Завидев пристава, Никон нехотя поднялся с корточек, смерил служивого презрительным взглядом. Он уже и позабыл, зачем посылал Флавиана. Просто хотелось с утра поране досадить приставу, чтобы он все время оставался в горячке, искипал сердцем до той минуты, пока Бог не заселится в его покорившемся сердце. Пристав и Никон с первых дней как-то сразу незалюбили друг друга и ершились перед всей монашьей братией, выставляли свою ссору на посмех и забаву.
Полуполковник с тоскою взглянул на Никона, и в голове у него нехорошо затуманилось. Сохачиной породы монах, руки, что клещи, кочергу железную узлом завяжут, на горбе можно кувалдою камень дробить в крошево. В простой чернецкой рясе Никон и в неволе оставался патриархом и осанкою своею, и породистым поставом головы, вроде бы подпирающей небеса. И вроде полная власть у пристава, но как бы ее так применить, чтобы снять с монаха эту спесь.
– И что ты высишься, Никон? Живи потиху, – сразу заершился пристав осолоделым голосом: в горле загрязло с ночи, забило слизью. И чтобы придать весу своим словам, полуполковник посунул руки в боки, избоченился. – Что ж ты, как вошь в кафтанье, елозишь и елозишь, спать не даешь? Иль гребня не пробовал?
У полуполковника редкие зубы счерна, борода бритая, на жидком усе под носом застряли крошки табаку; нюхал спьяну ведьмино зелье да и позабыл отряхнуться; так и пал ошалело в постелю. Подняли ни свет ни заря, и как тут залюбишь навадника, что и сам в погибель идет, и других влечет за собою.
Топтун-трава приятно щекотала плюсны, от родимой земли прохладно натекало в худые икры, и лядвии, и под пупок, как бы промывало родниковой водицей, и все внутри ладно так выпрямлялось; но оживая, полуполковник лишь наполнялся решимостью и силой. Он ждал ответа, и Никон, этот вор и прелагатай, скинутый государем наземь, лишь рассматривал купола надвратных церквей Богоявления и Ферапонта, а после, спускаясь взором с неба, нащупал нишу в стене и небольшую дверцу, обтянутую жестью, с накинутым запором. По времени-то пора бы церковь открывать, служба скоро, но и пристав – не репей, с ворота не стряхнешь.
– Вот… ты и возразить не можешь, потому что кругом я прав. Живи, монах, смирно, и годы сами собой протекут до смерти. И я не стану тебя крепко прижимать, как того велел государь.
Никон очнулся, смерил взглядом пристава, хмыкнул, остался чем-то доволен; всю ночь не сомкнул глаз, но в короткое утро нынче утишлив монах, не хочет вступать в прю, ибо что-то вдруг прояснилось в бессонницу, такое важное сплановалось, что с сегодняшнего дня и украсит заточенье Никона.
– Ты почто меня не чтишь, Степан Григорьевич? Лаешь и лаешь, – ласково обвеличал Никон. – Ведь, милый, я твой патриарх. Протри глаза-ти. Я образ Христов на земле. Иль неведомо тебе? Оскорбляя меня, тем самым убиваешь в себе Спасителя нашего.
– Не патриарх ты… Ты простой монах. Был самоставленник, обманом взлез на стулку, проклятый, и давно низвергнут. Не смей себя так называть! Расскочился, как пузырь на луже. И снова клеплешь: де, худо кормят, да голодом вас на колени поставил. Снова ябеды писать? Грешить на меня? Вон в садках рыбы-то, зачерпни саком да и жри от пузы…
– Рыба та засиделась. Как мох, мясо. Никакого навару и скусу с того окунья. Мы что, собаки тебе? Свиней и тех лучше кормят, – ломался Никон.
– Тебе третьего дня государь прислал подарки. Кроме денег еще пять белуг, десять осетров, две севрюги, коврижек медовых, соболий мех, да именинный пирог, да от царицы двадцать полотен. Ишо мало, дьявол тебя забери?
Полуполковника зло разбирало, чуял он, что монах галится над ним, выставляет перед сторожею на посмех, чтобы молву ту разнесли по монастырю и далее, но ничем пособить себе не мог: экого варнака разве поставишь на колени? Собор не смог шею пригнуть, а куда ему, малому цареву слуге…
– Я не милостыньщик, чтоб подачки из чужих рук примать, хоть и из государевых. Царевы те коврижки в горле застрянут, – вдруг засуровился Никон. Ненадолго терпения хватило. Куда вся елейность, нарочитая притворность голоса подевалась. – А хочешь поволить патриарху, вели привезть свежей стерляди с Шексны, да чтоб не мене двух аршин длиною.
– Издеваешься? Шутки шуткуешь? Евтюха, заломи вору руки да вкинь в сторожку. Самозванец… Дён с пять посидишь, дак и аржаной сухарь за сдобный крендель покажется.
Комариное облачко, гудя, зависло над приставом; Наумов запоздало стегал себя ладонью по плеши и еще более сердился. На худом нервном лице словно бы проступила молочная сыворотка, в утробе черти натирали кишки дресвою, так горело с похмелья. Квасу бы монастырского из бочки, да опосля щец горячих со свининой. Так елдыга держит на юру…
Никон гордовато вскинул голову, раздул ноздри; легкий ветер-шалоник свалился из-за низкой ограды, распушил бороду монаха, разогнал комарье.
– Но-но, ты не уроси мне, – остерег Наумов. – Своевольник. Ишь ли сыскался. Он мне патриархом назвался. Блудня. Да за одни такие речи язык рвать вместях с головою!
– А ты спробуй, нечестивый. Направь нож поострее и спробуй. И морсу того кровавого испей… Ах ты, грешный, и небось тяжко тебе с ночи? – Никон участливо, уже покорясь, пообвялил тугие плечи под рясою, приклонил голову, вгляделся в страдальческое выморочное лицо полуполковника. – Вон и богатырь Сампсон ратился долгонько с вином, да не одолел. Бедный ты, бедный… Веди, коли не забоишься.
Никон завел руки за спину, хлестнул себя четками. Он почуял, как под кожаными оплечьями вериг подтекло потом, осклизло; трудно, ой трудно смирять душу. И то, что не поддался вражьему наущению, сдержался от рати и смиренно приклонил выю, как-то особенно умаслило сердце. Вот и в келье, в затворе сидит Никон, но всемогущий и всеведущий земной мир тугой попоною с головой окутывает всякого, живущего в нем, и как трудно не прокиснуть в гресех под тем запоном.
Наумов подрастерялся, нерешительно взглянул на стрельца. Но куда деваться? Отступать некуда. Встряхнул головою и с какой-то тоскою в голосе повторил:
– Чего тянешь, садова голова? Веди вора в сторожку, да запри на хлеб-воду. И пусть сквасится там, блин гретый, пока царю повинную голову не снесет.