Выбрать главу

Прислушался Никон: на воле дождило с ветром, брякало, стонало и хлопало, будто становщики ставили на карбасе парус. Уже стемнивалось, и нынче опять не ждать гостей. Где-то Флавиан бродит вдоль стен кельи, высматривая щелку, а к батьке попасть не может. Прямая нужда видеть его, неотложное дело висит на шее, и время не терпит.

… В Петров пост еще прибрел из Воскресенского монастыря черный поп Палладий и принес страшную весть. Ему бы при Дворе крикнуть слово и дело, а он прибежал сюда, чтобы опереться на великого старца; и вот вдруг сладился с казенным человеком, переметнулся к приставу с надеждою похлебать государевых штей; и не ведает того, проказник, что чужая ложка рот дерет, как бы не восплакать после. А может, хитрован, надул в уши басен, чтобы опосля надсмеяться, и сейчас с Наумовым потешаются надо мною?

… Да нет, прежде я знавывал его добрым священцем. Этаких сплетен понарошку не накрутишь, имей хоть дьявольский ум. Срочно надо гнать в Москву Флавиана, верного моего сына, и спасать царя. Только бы подводу дал Наумов, этот схитник, враг рода человеческого. Кругом ловчие сети понасажены, и не знаешь, откуда ждать подкопателя; все они в сговоре, все… И слать надо Флавиана немедля с изустным уведомлением, но с малым извещением под печатью.

Никон встал на четвереньки, из ухоронки в подпечке, где лежали ухват и кочережка, достал оловянную черниленку, песочницу и отделил на ощупь лист англикской бумаги с водяными знаками, украдкой привезенной усердными поклонниками. Придирчиво осмотрел на свет, подумал: не столбец и клеить, четвертушки хватит. И со стариковской бережливостью ополовинил лист; часто оглядываясь на дверь, как бы не застали врасплох, скоро написал: «… Извещаю тебе, великому государю, за собою великое ваше слово, а писать тебе нельзя, боюсь изменников твоих: послыша такое твое большое дело, меня изведут, а твое дело погаснет без вести… На Москве изменники твои хотят тебя очаровать или очаровали. Я просил пристава дать подводу, чтобы отпустить с великим делом своего человека, но пристав на другой день отпустил в Москву своего человека вора стрельца Якимка, а меня велел заковать и около кельи поставил семь караулов…»

Последнее присочинил, приписал для жалости: слеза и каменное сердце точит.

Никон спрятал весть в тайную склышечку дорожного посоха, приготовленного на этот случай, и только поставил батог к порогу, как не спросясь явился пристав. Плешеватый, сухорылый, он и шапки не сронил, и лба не окстил, а от дверей зарычал, забрызгал слюной, редкозубый:

– Блин гретый, бунташник, заведомый вор! Мало что воров тайком привечаешь, так и на добрых людей клеплешь, бунты заводишь. К Богу одним боком пристал, а как овод гундишь да жалишь. И чего неймется, ска-жи-ся, – уже снизил голос, присел на коник. Взял батог у порога, просунул меж колен.

У Никона в груди сжалось от дурного предчувствия. И чтобы подавить страх, заметался по келье:

– Не суди по чужим изветам. Так и Христа распяли по злому наговору…

– Я не Пилат, да и ты, кабыть, не Христос. Хотя и величаешься живым образом Спасителя, а сам ровно пузырь на луже расскочился. А по морде-то взять, дак прямой разбойник. Давно ли в зеркало-то гляделся?

– Ой-ой-ой! И чего молвишь? – жалобно взмолился Никон. – Давно ли патриархом величал? Вот эту руку целовал!

– И величал. Думал, ты в разум вошел. А оказалось, последний порастерял. Досадитель ты, досадитель и проказник, и много тебя государь милует. Ты куда Русь-то шатнул своей спесью? Надел рясу, так и сиди смирно, не ропщи. Я Алексею Михайловичу все отпишу про твои проказы.

– Охолонь, Степан Григорьевич… Смиреней меня, вправду сказать, и на всем свете не сыскать. Об меня всякий ноги вытрет. Мне бы давно тебя проклясть, да ведь терплю. Хочешь, и пред тобою расстелюся половым вехтем, Божий ты человек? – зубоскалил Никон, потиху накаляясь. Он снова заметался по келеице, делая вид, что направляет на стол, не зная, как лучше приветить дорогого гостя. – Кваску ли тебе прокислого, от чего скулы набок воротит, а таз медяный насквозь проест? Иль каравашка загуселого, стогодовалого? Вон зубы-ти у тебя, ровно алмазы. Иль костку окуневую из лонешней ухи, чтобы в горле застряла? Не знаю, чем и уважить тебя, господин.

Наконец застыл монах под образами, скрестил руки на животе; не чернец стоял пред приставом, а разбойный атаман с приволжских круч, или вожатай из бурлацкой ватаги, иль казацкий голова с гуляй-поля.

И оба вдруг замолчали, недоуменно вопрошая сами себя: и чего запылали костром? какая такая муха укусила? Да нет, не овод клюнул в лядвию, а просто сердце к сердцу не прилегало с живым участием.

Но и этой тихой минуты хватило, чтобы опомнились супротивники. И скрипуче спросил Наумов, пристукивая батожком в пол:

– Ты меня ждал, черноризец? Слышал, что искал меня по нужде. Ежли просишь чего, сразу отвечу: не дам.

– И то чуял… Но сызнова кланяюсь: дай подводу до Москвы сыну моему духовному Флавиану.

– И не дам… На худое дело просишь, богомерзкое. Затеиваешь новую неправду на добрых людей и воду мутишь, чтобы карасей имать. И пеши не спущу, не дам отпускного. А коли подловлю по самоволке, закую в чепи и стул на шею надену. Так и знай.

– Ой и злой же ты человек! – всхлипнул вдруг старец, но глаза оставались непроглядно-темными, как аспид-камень. И принялся снова честить полуполковника: – Не гляди волком-то… Не боюся. Вот прокляну, негодящий, как проклятущего, отдам на съедение бесам. И не сыму анафему и через триста лет, хоть пройди все тартары, как сквозь решето.

– Ты хоть до весны дотяни, – засмеялся пристав, надвинул мурмолку на сухую безволосую голову по самые уши, поднял воротник кафтана. Поставил батожок на прежнее место. – Уймись, старый…

Он взялся за скобу.