Выбрать главу

... Господи, батюшко государь, да ты никак плачешь?!

Толстые восковые свечи в посеребренных панафидных столицах горели ровно, без треску по четырем стенам домовины, золотистый туск, словно тончайшая июльская солнечная кисея, приокутывал лицо Марьюшки.

«Упокой, Боже, рабы Твоя и учини ея в рай...»

Царь присдвинул со лба венчик, поцеловал жену в тонкую морщину, рассекшую лоб наполы, и вдруг всхлипнул, прижался к родному обличью, с какой-то надеждою впитывая студеный холод, чтобы навсегда укупорить его в своем сердце; потом облобызал лимонной желтизны пробежистые тонкие персты, пахнущие елеем, ароматными вотками и чужим сладковато-пряным духом, и тяжелое, устюжской чеканки распятие на груди с небесной чистоты эмалями и зернами багровых рубинов, так похожих на капли Христовой крови. Государь зачем-то воровато оглянулся на дверь и, тайно казня себя за языческое малодушие и неизживаемое детское простодушие, напитанное сказками мамок и песнями дворцовых нищих, просунул под вишневый бархат тугого огорлия, низанного алмазами, прощальное свое писемко; а потом с придиркою оглядел затею: не обнаружат ли ее случайно крестовые священницы и дьяконы.

Шел девятый час ночи, когда вовсе очнулся государь, а сердце остекленело в тупом спокое, и в самой глуби его, как в драгоценной хрустальной склышечке, навсегда поместилась жена. Царь встал за гробом и начал честь псалмы, мерно покачиваясь и почасту взглядывая на усопшую; он словно бы вместе с Марьюшкой примерялся к небесной лествице, к ее шатким ступеням и поручам. Эк, ветер-то как разносит по-за облак, аж в ушах свистит.

«... Помяни, Господи, Боже наш...»

Марьюшка покоилась во гробу с радостным живым лицом, и натертые помадою губы приоттягивала безмятежная улыбка, словно покоенка утешала оставшихся: де, не горюйте, родненькие... кабы знали вы, ведали, какое счастие помирать-то.

И вдруг нелепо подумалось царю: «С мертвыми-то куда легше быть, чем с живыми».

И позавидовал Алексей Михайлович новопреставленной.

Глава четвертая

Бывает, что и один день за вечность покажется, не знаешь, куда его деть; а как дождешься ночи, то и тогда сон нападет тягомотный, с борозды на борозду, словно адскими лемехами вывернули все в голове наизнанку.

... Федосья Прокопьевна, матушка, не майся попусту, не скрипи, как старый очеп, войди в ум и, полагая каждый прожитой день за последний, живи праздной столбовой боярыней на пуховых перинах и попивай меда с вотками... Да, пожалуй, пустое подначивает бес за плечом. Нет нынче на свете Федосьи Прокопьевны, ушла пораньше государыни, а затворилась в спаленном чулане, вернувшись из Дворца, монашена Феодора, Христова дщерь, и тело ее, давно не знавшее бани, уже натуго опеленуто власяницей; чрез такую кольчужицу ни один луканька не прободит крюковатым носом своим прореху, чтобы прокрасться до груди постриженицы и угреться там...

Что ей мир с его утробными прелестями, саламаты белужьи и уха стерляжья, да семужьи кулебяки и лебяжьи окорочка... Когда огурец с грибком тяпаным, да в самую редкость звено щуки гретой сунет в рот, чтобы совсем не пропасть, – вот и трапеза. А во весь Великий пост за обыденку хлебенная корка да квасу монастырского ковш.

И дом пространный от Оки до Волги со множеством чад скинут с плеч под Божий пригляд; Господь пособит, не оставит без подмоги, лишь уповай на Него без сомнения. И вот каждая минута нынче, кою урвала для одиночества, – вся в молитве. А глаза смежишь после ночного куроглашения, то и во сне, как овечье прядево меж перстов, струится сквозь все тело от макушки до пят Исусова молитва, омывая каждую телесную жилку. И долго ли так спишь? – но много всего насмотришься; по небесной тверди и подземным теснинам набродишься, нагостишься в аидовых пещерицах, а после сколько явится полезной пищи уму и сердцу на весь день; всем домовым старицам не разжевать тех черствых пророческих колобов...

Била поклоны боярыня, припадая на узорчатый бархатный подручник, расшитый в долгие дни постов, молила покоенке-царице райского места да на сотом метании, приклонив голову к ворсистой кошме, вдруг и призабылась, будто слоистой хлопковой бумагою обложили всю.

... Откуда-то сестрица Евдокия Урусова взялась, летами моложе нынешней, догоняет Федосью, стуча чеботками. Федосья оглянулась, не удивилась, прихватила княгинюшку за край фусточки, мокрой от слез. А за стеной тук-тук, молотки по крышке гробовой дробят. Подумала еще: чего так рано? еще и не отпевали. Из сеней бы поскорее вон, а в дверях окольничий Хитров в нагольном мужичьем тулупце, плешивая голова тыковкой, глаза, будто лампадки голубого стекла, во рту торчит бесьим рожком фарфурная трубочка, из нее табачный дым кольцами; на плече сидит черт и ловит тот вонявый дым рогами, нанизывает курильный чад, как баранки. И только успела сказать Федосья Прокопьевна сестре: «Вот сейчас на меня бес прыгнет», – и тот преж слов, по одной вроде бы мысли, сиганул боярыне на загривок. Черт невелик, раза в два будет покрупнее кошки, грязно-каштанового цвета, покрыт редкой шерстью, с рыжими глазами. Вцепился за плечами, как клещ, намертво сел на шею... Ах ты, Господи, прости и помилуй! Взмолилась мысленно, а язык-то и сковало... Рукою бы гнусенка ухватить, но не добыть: ловок и лукав черт. Решилась, ударилась спиною о стену. Слышит – затих, ослаб, растекся по плечам, как падаль, и хвост ослиный с кисточкой на конце скатился боярыне на грудь. Хоть и мерзко, и грешно, но только решилась ухватить в пясть, чтобы сдернуть с шеи, а черт окаянный снова в силе и так-то больно вкогтился в затылок. И давай Федосья снова долбить беса о стену, тут и себя не прижаливая, словно задумала убиться до смерти, пока не затих лукавый. Стянула за шкуру, опачкиваясь в мерзости, протянула Хитрову: «На, возьми и паси лучше. Это брат тебе». – «Ты что, убила его?» – спросил в ужасе, замирая от страха. – «Твое счастие... Он же бессмертен».

И тут сестра Евдокия, молчавшая досель в оторопи, вдруг протянула Федосье рубль и сказала: де, на тебе в награду. Рубль неровный, обкусанный с краев, будто заеденный мышью, из буро-красной печатной меди, пробитый в середке, и к этой проточине вроде бы из Федосьиной горсти приник змеино-холодный бесовский зрак. Вскрикнула Федосья, стряхивая с ладони проклятую деньгу, а та будто клеем намазана. И возопила боярыня: «Мати Мелания, пособи дочери!..»

И с этим воплем очнулась. Стоит внаклонку головою в кошме, шея отекла, спина ноет, точно снопы на ней молотили. Ой, беззащитен монах пред дерзким врагом в ночи, и сколько бедной одинокой душе приходится страдать, боронясь от бесов. Перекатилась Федосья на рогозницу возле кровати, завешанной цветными воздухами, с трудом растянула замлевшие ноги. Боль телесная потиху отступила, но сердечная гнетея после внезапного наваждения лишь приросла. И подумала Федосья в тоске: и чем же я прогневила Господа, что вражьи дети решили меня прикупить рублем иудиным? И неуж Марьюшку, царицу-покоенку, так крепко осадили лукавые, что на всякого, кто пересек порог, сразу накинули обавные сети? Исусе! Верховный Батюшка, прости и помилуй грешницу, что поступилась Тобою ради мирских заповедей... Но и покоенка была ближе мне сестры-матери; и в том стане неверных я и одним ногтем не прищипнулась за их обманные нитки... Батюшка, употчуй тихомирную государыню своим нектаром; она, сердешная, всяко терпела, но не дала себя опоить сикером ворожейных словес. Крутилися дворцовые тетки вокруг царицы, как мухи на патоке, да ни одна не оскоромилась...