... Царица лежала на лавке, как фарфоровая кукла, губы уже обвело синим; в подглазьях и на крутизне выступивших скул проступила рыхлая ржавчина.
– Чего расселися? Чего рассупонились? – вдруг всполошилась Анна Ильинична. – Расплылись, как бражное сусло. Христос-от не ждет распустих... Кто ко времени на запятки не вскочит, тому в прибавку сто лет терзаний.
Четыре свойки, приопомнясь, принялись уряживать покоенку. Убрали волосы, покрыли золотной скуфейкой; из суремницы, низанной жемчугом, с помощью спиц вычернили брови и ресницы и седатые паутинные волосы на висках; будто языческую куклу, толсто умазали царицу белилами и впалые щеки нарумянили турским баканом, и губы навели багрецом. Федосья Прокопьевна подавала боярыням коробочки и бочечки яшмовые, и кипарисовые шкатунцы, и погребцы сандалового дерева, клеельницы и скляницы, и ароматницы, стараясь не глядеть на усопшую, как бабьими руками превращается царица в труп повапленный, теряющий всякое сходство с родименькой Марьюшкой, подружней и заступленницей. Боярыни с таким усердием охорашивали мертвенькую, так вошли во вкус, прикусив язык от старания, с таким тщанием мешали белила и краски и прыскали гуляфными вотками из фарфурных скляниц, будто на брачное ложе собирали покоенку.
«Ой, матушка, – думала Федосья, – что же ты не посхимилась, сердешная, в крайний час? как бы ладно, уютно в ряске лежать, да в скуфеечке и в полотняных ступнях. Невинное Божье чадо! Бог-от чует безгрешных загодя, на сто лет вперед, и подгадывает к себе, как Христовых невест ко своему венцу. Вот ужо перекосит его с обиды, будто уксусу изопьет...»
... Вмешаться бы, да заново умыть Марьюшку родимым простым костромским мылом, согнать с чела мертвенную усталость и в хладные изболевшие уста влить живой заговорной водицы...
«Ой, миленькая, как мне без тебя жить-то-о?!» – беззвучно всплакала Федосья и, чтобы не взвывать снова в голос, кинулась в сени, где толпились мовницы, постельницы и рукодельные мастерицы, мамки и комнатные девки. И тут челядь, как по зову, рассыпалась по клетям, к нижнему рундуку, забилась в повалуши и чуланы; в переходе, как на грех, появился царь, Федосья Прокопьевна вздрогнула, проглотила слезный ком и растерялась не от страха, но не зная, куда девать себя, как повести; боярыня так давно не видела государя и, часто слыша про гнев его, вдруг зашлась душою, обмерла. Государя, отступя шага на три, провожал дворецкий Хитров, за ним сгрудились грудастые стольники, и в той ватаге увидела боярыня и своего сына, юного Ивана Глебовича...
Щетинистые брови царя удивленно вздернулись, когда разглядел боярыню в пестрядинном холопьем сарафане. Царь остановился, не доходя сажени; Морозова как бы перекрыла ход в спальный чулан...
Федосья Прокопьевна простила бы царя, если бы увидела его в несчастии, с почерневшим от горя лицом. Он же был в лазоревом зипуне и легких сафьянных, шитых золотом чувяках, лишь черная байбарековая скуфейка напоминала о туге. Мягкий перелив от платья беззаботно оттенял какое-то светлое, иссмугла лицо; в каштановом ожерелье бороды червленно горели, почти пылали губы, сложенные сердечком, голубые глаза были безмятежно сонны.
«Ах кот, ну и коти-на-а, – мстительно, неправедно подумала боярыня, скоро загораясь сердцем. – Мало ты шастал по повалушам, снимая сливки, не убоясь любодейного греха. Вот и радость отныне, не станет попрека и укора. И что тебе совесть, ежели стыд порастерял и самого Господа не чтишь, изгнав из своего Дома...»
Но она поклонилась низко, скромно отступя в сторону, потупила взгляд. От царя не укрылись припухлость зареванного лица, синие пятаки под глазами. Но царь помнил еще просьбу покойной и, отделившись от челяди незримой стеною, когда всякое слово становится уместным, вдруг поймал широкий, внапуск, рукав белоснежной сорочки и спросил грубо, властно:
– Федосья... Что ты бегаешь от меня, как черт от ладана? Царица помирала, просила даве за тебя... Иль я басурман? Иль на мне рога бесьи?.. С Соловков вот тоже шлют подметные листы: де, я рожок антихристов. На, пощупай.
Царь порывисто принаклонился, содрал с головы байбарековую еломку, волосы просыпались на лоб волною; пред взором Федосьи мелькнул вроде бы заячиный хохолок... Эко, вот и царь поседател; не годы убеляют, а тревоги.
– На-на... Ты щупай! – требовательно настаивал государь и, напирая на боярыню, прижимал ее к стене.
«И то верно, что шиш. Вон донимает, бодучий. Да и не один, поди, рог, а все три», – почудилось Федосье Прокопьевне; ей так захотелось потрогать под клином волос, но она испугалась, опомнилась, отдернула руку.
– Кто я? – вопросила жалобно. – Червь малый. На мне грехов изнасажено, как сажи в печной трубе. Спусти меня, государь, дуру-бабу. Дай помереть во спокое. Иль ссади в монастырь. – И вдруг призналась глухо: – Вот все плачут из-за тебя, государь. А я – по душе твоей. Как уголь черна...
Алексей Михайлович крякнул, отступил на шаг, стемнел лицом, в глазах появилась так знакомая челяди сполошливая гроза. Федосья Прокопьевна даже призамглила глаза, ожидая удара. Но царь опомнился, скрипнул зубами, а сказал вяло, сипло шепелявя, словно порастерял зубы:
– Ох, Федосья... Я ли тебе не Отец? Вот и сын твой одинакий, как батожок возле меня. Что ты церкви бежишь, как бес от просвирки... Все сблудили, а ты одна на тропе? Да коли любишь нас, то и сойди. Вот тебе совет...
– Отец мне один – Господь Бог. Это вы Бога не страшитесь потерять, а я боюся... И на что мне ваши хлевища? Можно и дома молиться; затвори клеть и там помолись. Господь вездесущ, увидит и услышит меня, грешную... Господи Исусе Христе сыне Божий, помилуй мя... Ежли и я струшу, государь, да обмануся ласковостью словес твоих, так кто подопрет праведников, что немотствуют в темничках?.. Ты бы очнулся, батюшко Алексей Михайлович. У тела матушки бездыханной, что завещала всех простить, пришел бы в ум, – вдруг резко добавила боярыня. – Ино гляжу на тебя, а будто спишь. Не чуешь, бедный, что на твоей главе беси уж гнездо свили, – досказала шепотом.
И призажмурилась в ожидании казни. Такой прыти от себя не знала. Эко разнесло на дорожной колее, и вот опружило, и растерло саньми. И тело стало, как лист баенный, как тощая речная камбалка, что и тени своей боится. Переждала Федосья малость, приоткрыла глаза; царь покачивался перед нею с пятки на носок, задумчиво жевал ус. Поостерегся, кулаком не ошавил промеж глаз. А по заслугам-то и надо бы... Эх ты, тетка, налимий бок... И показалось Федосье Прокопьевне, что в государевых зеницах скользнула веселая искра и пропала. Да нет, помстилось: с чего Алексеюшке радоваться?
И вдруг такая благость накатила, как бы знойным июльским ветром скружило голову. Засмеяться бы, запрокинув небу лицо, но грешно. За стеною Марьюшка лежит во гробех, и душа ее безгрешная сторожит всякий чих. И подумала Федосья Прокопьевна, зажимая греховные, какие-то кобыльи радости: ну и пусть сронит каженик голову мою с плеч, как капустное ядро, иль в костер живьем вкинет. Пусть!.. И от этой мысли легко стало, что наконец-то перешла крайнюю засеку и теперь уже и бояться нечего; вот перекрыла себе все дороги во Дворец и отныне на всяком совете синклита и черном соборе ее клясть не устанут; но зато отворила нараспах пути во Спасение, и оттого так вольно тоскующему сердцу. Объяснилась с великим господином, и осталось лишь причаститься и собороваться...
– Не знаешь ты удержу, дура. В голове ветер, в промежье дым. Сатанина ты, б... , – по-мужицки, презрительно сплюнул государь под ноги строптивице и, холодно отстранясь, ну прямо обдав Федосью Прокопьевну стужею, вошел в опочивальню.
Следом четверо стряпчих внесли дубовый гроб.
Федосья же устремилась вон из хором и сына вроде бы не заприметила. Спустилась к переграде почти бегом, миновала вахту боярских детей, а спиною все ждала окрика, тычка царева слуги. Сенные девки встретили госпожу, набросили на плечи лисью шубу, надвинули на голову треух, подхватили под локотки...