— Вы когда-нибудь бывали там? — спрашивает Рита у Эрвина Шварценбаха.
— Да, только давно, — отвечает он.
— Значит, вы меня поймете. Многое там нравится, но почему-то не радует. Все время кажется, что сам себя обкрадываешь. Там чувствуешь себя гораздо хуже, чем за границей, ведь кругом говорят на твоем родном языке. И потому еще ужаснее сознавать, что ты на чужбине.
Так она ответила и Манфреду, когда за обедом он спросил ее:
— Тебе тут нравится?
Он имел в виду только ресторан, очень современный и красивый. Ее ответ был гораздо шире и раздосадовал его. Но он сдержался.
— Ну конечно, ты на все смотришь сквозь политическую призму, — сказал он. — Я знаю по себе. От этой привычки трудно отделаться. Но в Западной Германии все по-иному. Без такой истерики, как в этом окаянном Берлине. В Западной Германии я пробыл две недели. Там мы и будем жить. Мои знакомые сдержали обещание, к первому числу я получу место. Все в полном порядке. Я как раз был там, когда… когда умерла мама, — с явным усилием добавил он, поняв, что обойти эту тему невозможно. — Отцовскую телеграмму я получил уже после похорон.
Но ты все равно не приехал бы, ведь правда? За гробом несли венок с надписью: «Дорогой мамочке последний привет».
Ласточка, вспомнила Рита, Ничего этого он не знает и никогда не узнает. Много есть такого, о чем он не знает…
— У нас теперь трудная полоса, — сказала она без видимой связи с предыдущим.
— У кого это — у нас? — спросил Манфред.
— У всех, — ответила она. — Напряжение растет. На заводе это особенно заметно нам: Метернагелю, Гансхену, Эрмишу.
Вендланда она не упомянула, хотя у нее и мелькнула мысль — а собственно, почему?
— Когда ты в первый раз пришла на завод, они тоже переживали трудную полосу, помнишь? — сказал Манфред.
У Риты в душе вспыхнул протест. Ты хочешь сказать: у нас там одна трудная полоса цепляется за другую; стоит ли ждать, пока они кончатся?
— Для меня это все в прошлом, — заметил Манфред, — не хочу и вспоминать. Ненужные трудности. Безудержные самовосхваления при малейшей удаче. Покаянные тирады и самобичевания. Вот я получу место, где будут люди, которым за то и платят, чтобы они устраняли всякие помехи в моей работе. Я всегда мечтал об этом. Там бы я этого не добился, должно быть, до конца жизни. Увидишь, как нам будет хорошо.
«Нам? — подумала Рита. — Обо мне и речи быть не может. Или он решил, что я буду там учительницей? Почему мне представляется это немыслимым?»
Случалось, и она думала: Метернагель зря надрывается. Он взял на себя больше, чем может выполнить. Но именно поэтому она не вправе предать его. Даже на словах, высказав вслух свои сомнения.
— Можешь себе представить, — сказала она (ясно чувствуя, что теперь сама говорит то, о чем говорить не следует), — на днях у нас хотели выжить двоих из бригады за то, что они выполнили норму на двести процентов!
— Вот как! — рассеянно сказал он. Ему было трудно даже притвориться заинтересованным.
Рита снова обращается к Шварценбаху. Его не смущают ее долгие паузы. Он не ждет, чтобы она рассказала ему все до конца. Он не спрашивает, не перебивает… Видимо, выжидает, пока она дойдет до самого главного, решающего.
— Я рассказала ему все наши злоключения, потому что сама не видела им конца. И не представляла себе, как это утрясется, — говорит Рита.
Матернагель и Эрмиш рассорились насмерть. Постороннему могло бы показаться, что причина все та же: Метернагель заботится о пользе всего предприятия в целом, а Эрмиш старается урвать побольше для своей бригады. Казалось, все повторяется сызнова. С той разницей, что в прошлом году Метернагель настаивал на десяти рамах в день вместо восьми, а теперь требовал двенадцать рам вместо десяти.
— Еще что! — фыркал Эрмиш. — А на будущий год ты скажешь четырнадцать!
— И скажу, — подтверждал Метернагель. — Видит бог, скажу.
Только внимательно приглядевшись, можно было заметить нечто новое в этом привычном споре: до какой бы степени раздражения ни доходил Метернагель, он старался ни в коем случае не обидеть Эрмиша; а Эрмиш, как бы ни упорствовал, но голоса не поднимал. Может быть, дело было уже совсем не в двух лишних рамах?
— Я просто терялась, — объясняет Рита Шварценбаху, — не знала, когда заговорить, когда промолчать. У нас в бригаде есть такой силач и красавец — Хорст Рудольф. Он больше всех зарабатывает, и от женщин отбоя нет; так вот однажды у меня на глазах он вставил раму за четырнадцать минут. Это было просто чудо! По норме полагается полтора часа. Что же он делает остальные семьдесят шесть минут? — спросила я его. «Держи язык за зубами!» — прикрикнул он на меня. Я никому ни слова и не сказала.