Впрочем, Европа состоит из национальных государств, которые дистанцируются друг от друга, соперничают и спорят. Национальное сознание, отчеканенное в национальном языке, национальной литературе и истории, долго действовало и как подрывная сила. Однако в качестве реакции на разрушительную силу национализма сформировался тот образец ориентации, который придает сегодняшней Европе с ее уникальным культурным многообразием, даже на взгляд неевропейцев, собственное лицо в современном мире. Культура, на протяжении многих столетий в большей степени, чем все другие культуры, раздираемая конфликтами между городом и деревней, между церковными и секулярными властями, конкуренцией между верой и знанием, борьбой между политическими властями и антагонистическими классами, в муках постигала, как объединять различное, институционализировать противоречия, стабилизировать напряженности. А признание различий — взаимное признание другого в его инаковости — может стать отличительной чертой общей идентичности.
Самым недавним примером этого является социально-государственное примирение классовых противоречий и самоограничение государственного суверенитета в рамках ЕС. По словам Эрика Хобсбаума, в третьей четверти XX века Европа «по эту сторону» железного занавеса переживала свой «золотой век». С тех пор стали более заметными черты общего политического менталитета, т. е. сегодня другие чаще воспринимают нас как европейцев, а не как немцев или французов; и это не только в Гонконге, но даже в Тель-Авиве. Действительно, в европейских странах секуляризация относительно дальше продвинулась вперед. Граждане подозрительно относятся к нарушениям границ между политикой и религией. Европейцы имеют больше доверия к организационным достижениям государства и его способности к управлению, но скептически оценивают результативность рынка. Им присуще ясное осознание «диалектики просвещения», они не питают оптимистических иллюзий по поводу технического прогресса. Они предпочитают гарантии безопасности со стороны государства всеобщего благосостояния и возможность солидарно урегулировать проблемы. Порог терпимости по отношению к насилию против личности сравнительно низок. Стремление к сложной организации международного порядка, повсеместно регулируемого правом, связывается с надеждами на эффективную мировую внутреннюю политику в рамках реформированной ООН.
После 1989–1990 годов исчезли условия, которые позволяли западноевропейцам культивировать этот менталитет в тени «холодной войны». Ситуация 15 февраля свидетельствует о том, что образ мыслей европейца преодолел контекст собственного возникновения. Это объясняет также, почему «старая Европа» видит вызов в смелой гегемониальной политике союзной сверхдержавы. И почему в Европе столь многие, кто приветствовал свержение Саддама как освобождение, отвергают противоречащий международному праву характер одностороннего, превентивного, нелогичного и необоснованного вторжения. Итак, вопрос в том, насколько стабильна эта европейская ментальность? Укоренена ли она в глубоком и богатом историческом опыте и традициях?
Известно, что многие политические традиции, претендующие на авторитет как самобытные, были «изобретены». Европейская идентичность, напротив, изначально несет в себе нечто сконструированное, она рассматривается как продукт публичной деятельности. Важно понимание того, что произвольно созданная конструкция неизбежно несла бы в себе изъян всеядности. Политическая нравственная воля, которая обнаруживает свою значимость в герменевтике процесса самопонимания, — это не произвол. Выяснение различия между наследством, которое мы принимаем, и тем, от которого хотим отказаться, требует такой же осмотрительности, как и решение вопросов, связанных с толкованием текстов, которые мы осваиваем. Исторический опыт предлагает себя только для осознанного усвоения, он обязательно становится силой, формирующей идентичность. В заключение несколько реплик относительно таких «кандидатур на освоение», которые могли бы придать европейскому послевоенному менталитету более четкие очертания.