Выбрать главу

Небосвод пригнулся и напрягся,

хлещут воздух молнии-бичи.

Плыли тучи, и дожди стучали,

а теперь иная полоса.

Если мы устали от печали,

душу просветляют небеса.

Это — Магжан Жумабаев. А «иная полоса» — наше время. И пускай — не «Простор»-68, а «Дружба народов»-88... Все равно: время — наше...

О Василии Гроссмане, его романе, конфискованном в 1961 году, я услышал впервые от Наума Коржавина. «Жизнь и судьба» спустя двадцать восемь лет оказалась выпущенной на свободу из узилища, в котором полагалось ей пребывать бессрочно: по словам нашего компетентного деятеля сталинской закваски Суслова — 200 лет. Но и 28 — немалый срок. За эти годы наша литература, наша общественная мысль занималась изобретением велосипедов, а то и пролеток, дрожек и тарантасов — при наличии сверхсовременного воздушного лайнера, наглухо запечатанного в подземном ангаре... Но как бы там ни было, книге с трагической судьбой возвращена жизнь.

Четыре человека. Четыре судьбы. Четыре убийства. Четыре воскрешения. Список можно увеличивать, наращи вать — но к чему?.. Я хочу к четырем добавить еще лишь одно имя — Галич.

Приезжая в Алма-Ату по своим киношным делам, он бывал в «Просторе», привозил и охотно давал прочесть не имевшую сценической перспективы пьесы «Матросская тишина» (теперь ее ставят сразу несколько театров). У него здесь отыскались и давние знакомцы по Москве, литературно-театральному кругу. Он пел — в театре перед артистами, в университете перед студентами (устроители таких вечеров незамедлительно получали начальственные разносы и выговоры), но чаще это были небольшие, тесные дружеские компании с небогатой, сочиненной наскоро закуской и выпивкой. Жилось ему трудно: стихов не печатали, сценариев не принимали, к театру не подпускали; все, на что мог он рассчитывать, это — доработать, т.е. переписать заново чью-то кинохалтуру, включить в кинофильм одну-две своих песенки... Но вид у Галича, крупно и прочно сложенного, всегда был уверенный, взгляд выпуклых глаз — холодновато-снисходительный, костюм — респектабельный, с налетом артистической небрежности и щеголеватости. «Поймали птичку голосисту и ну сжимать ее рукой...» Меньше всего походил он на такую вот помятую, попискивающую в кулаке птичку: пел он все голосистей, громче, безбоязненней. Это потом уже в Москве иные барды пели, а в поставленную хозяевами в прихожей вазочку собравшиеся складывали — кто рублевку, кто пятерку, и не было в том «заработке» для бедняги барда ничего зазорного, непотребного, отнюдь... Но Галич... Но Александр Аркадьич... Когда он, скинув свитер (в комнате жарко, душно: надышали!), оставался в рубашке, за столом, на котором среди стопок с коньяком (4.20 — бутылка армянского!), расставлены тарелочки с хлебом, сосисками и остатками винегрета, когда он протягивал руку и мягким движением, будто касаясь женской руки, обнимал шейку гитары,— тут исчезало все: и стол, и сосиски, и мы, дышавшие, сгрудясь, друг другу в ухо, в затылок... Страна была перед ним, Страна и История, и каждый, кто слышал его низкий, густой баритон, становился как бы значительней, сильнее, что-то распрямлялось внутри, растерянность сменялась жесткой иронией, брюзжание — гневом. Он пел подолгу, далеко за полночь, будто делал какую-то необходимую работу, и все в ней срасталось — вдохновение, радость, долг...

Еще впереди были, только еще начинались темные, бескислородные годы, еще шло неуклюжее, слоновье балансирование на канате и не верилось, не хотелось верить в почти уже очевидное, а Галич пел:

Когда в городе стихнут праздники,

Когда грешники спят и праведники,

Государственные запасники

Покидают тихонько памятники.

Сотни тысяч — и все похожие —

Вдаль по лунной идут дорожке

И случайные прохожие

Кувыркаются в неотложки...

Маршевый ритм. Медь военных оркестров звучит в ударах, звоне, звяканье гитарных струн.

Я открою окно, я высунусь —

Дрожь проймет, будто сто по Цельсию:

Это бронзовый Генералиссимус

Шутовскую ведет процессию!..

И бьют барабаны!..

Костяшки пальцев ударяют в полое тело гитары — отрывисто, сухо трещат барабанные палочки, грохочут по каменной мостовой подкованные железом сапоги... Глаз невольно тянется к распахнутому настежь, в теплую, весеннюю ночь окну — и там, в тишине проспекта Абая, кажется, уже слышна железная поступь...