Утро Родины нашей розово,
Позывные летят, попискивая,
Восвояси уходит Бронзовый,
Но лежат, притаились Гипсовые...
Галич не уехал — его изгнали. Гипсовые недолго лежали, притаясь: пробившись к власти, они ощутили силу, а много ли нужно силы, чтобы изгнать из своей страны певца, у которого и всего-то — голос да гитара?..
Его восстановили в Союзе кинематографистов, который в свое время не сумел его защитить; восстановили в Союзе писателей, которому посвятил он одну из лучших своих песен — о похоронах «члена Литфонда» Бориса Пастернака. Его стихи в сопровождении прочувствованных статей появились в журналах. Но в то, что Александр Галич воскрес у себя на Родине, я поверил, только услышав заново его голос: не в крохотной квартирке Алексея Белянинова, окном на проспект Абая, а — по московскому радио, на весь Союз пел он свои крамольные песни. Мертвый, похороненный в чужой земле,— пел... Ах, черт возьми, да ведь знал же я, что это всего лишь запись, лента, магнитофон, и нет, не случилось никакого чуда! И все-таки, все-таки — «Слышишь?..— заорал я жене, которая была в другой комнате.— Галич поет!..»
И мы стояли и слушали — такой знакомый, такой особенный, ни на один в мире не похожий баритон. И вспоминали о том, о чем все эти годы любили вспоминать: как двадцать лет назад, уехав от Белянинова, мы у себя в микрорайоне отправились не домой, не в крупнопанельную коробку с совмещенным санузлом (в которой, кстати, живем и по сию пору), а — в расположенный рядом старый, заброшенный яблоневый сад, принадлежавший прежде пригородному совхозу. Был конец апреля, стояла глубокая ночь — шел не то второй, не то третий час, огромная, вполнеба луна тянула к себе будто магнитом, яблони блестели, как осыпанные фольгой. Светился воздух, светились деревья, светилась земля. И после горьких, едких, яростных песен Галича было странное чувство — не печали, не отчаяния, а тихой и, вопреки фактам и разуму, несокрушимой веры в то, что крепче, прочнее и бронзы, и гипса — живая, теплая человеческая плоть, белые яблоневые лепестки, слова и звук...
Когда я теперь вспоминаю первые минуты ошеломления после «Покаяния», московский, туманящий воздух мороз, скрип снега, мне кажется, что тогда ко мне донесло и тонкий, пьяный, счастливый запах того весеннего сада...
Живые воскресили мертвых...
Мертвые воскрешают живых...
Только ли мертвые, впрочем? А Рыбаков? Дудинцев? Гранин? Корнилов? Не убитые, не сдавшиеся в плен солдаты вконец, казалось, разгромленной армии? Шестидесятники, которых двадцать лет давил, плющил — но не раздавил, не расплющил — беспощадный пресс?.. И вот уже откуда-то с того берега Атлантики, еще недавно — почти с того света — послышался голос Наума Коржавина. Журналы, не напечатавшие ранее ни единой его строчки, распахнулись для стихов, написанных в 1963, 1956, 1952 годах. И вчетвером, встречая Новый год, мы с Володей Берденниковым и нашими женами слушаем чудом сохранившуюся магнитофонную пленку, вспоминая наш карагандинский, двадцатипятилетней давности убогий «а-ля фуршет» и Наума, который тогда читал стихи: «Рижское кладбище», «На концерте Вагнера»... Мы постарели, стихи — нет. Он читает их простуженным, хриплым голосом, немного в нос,— на другой день ему предстояло выступление на швейной фабрике и мы, помнится, метались по аптекам, охотясь за импортной, только поступившей в продажу новинкой — санорином...
Из Караганды на несколько дней приехал в Алма-Ату Жаик Бектуров. Я пришел к нему в гостиницу. Когда человеку за семьдесят и он только что после больницы, где отлежал четыре месяца, это сказывается... Но едва наш разговор переключился с медицины на роман — тот самый, о лагере, который писал он четверть века назад,— как отечные веки Жаика Кагеновича раздвинулись, в тускловатых до того глазах загорелись огоньки, он приподнялся на кровати, где перед моим приходом лежал пластом, утомленный встречами, разговорами. Но тут он приподнялся, сел, ноги его уперлись в пол — и беседа наша потекла по руслу, проложенному двадцать пять лет назад... Однако теперь, слушая его рассказ о Спасском заводе, о страшных, мало кому известных казематах, по которым он водил в свое время Габита Мусрепова, знакомившегося с Карлагом, с тем, что от него осталось,— теперь, видел я, передо мной другой Бектуров. Многострадальный его роман лежал в издательстве, намеревающемся приступить к немедленной работе над ним, журнал «Жулдыз» анонсировал тот же роман, предполагая печатать в нескольких номерах. Уже некоторые вещи Жаика Кагеновича — на казахском и в переводе на русский — были напечатаны в последние месяцы, о них заговорили. Тем не менее я ушел с ощущением, что ни сам Бектуров, ни его близкие не сознают еще, как много будет значить роман «Клеймо», когда его прочитают у нас в Казахстане, да и только ли у нас?..