Пришел «Новый мир» с публикацией писем Короленко Луначарскому. Мелкий, убористый шрифт, почти петит, не так-то легко теперь его мне читать... Но я помню тонкую, просвечивающую папиросную бумагу, машинопись — густую, через один интервал; у меня в распоряжении были день или два, поэтому «Письма» я прочитал наскоро, бегло, перепечатать и оставить у себя копию не хватило времени — осталось общее впечатление, память о «недозволенном», потаенном Короленко — и маленькое, крошечное, однако же — сомнение: может, подделка?..
Но через недолгое время после того — поездка в Полтаву, по гоголевским местам: Диканька, Великие Сорочинцы, Миргород, Васильевка... И посредине этого фантастического мира с лукаво подмигивающим Рудым Паньком — ласковая, женственная Полтава, с прозрачной, медленно текущей Ворсклой, с остовами полусожженных еще в войну домов, с памятником в честь победы Петра над шведами... А на тихой, зеленой улочке — дом-музей Короленко. Тенистый дворик, в комнатах — навощенный пол, уютная старая мебель, приветливые экскурсоводши с карими улыбчивыми глазами и быстрой-быстрой речью. Но когда после осмотра застекленных, расположенных вдоль стен витрин, рождаются вопросы, произносимые, видно, здесь не в первый раз, милые карие глаза тускнеют, в них проступает жестяный блеск. Да и зачем смущать этих славных, смугло-румяных (от смущения или веселого полтавского солнца?..) женщин расспросами о тех же письмах к Луначарскому или, скажем, о деле Бейлиса?..
И все же, уходя, тянет оглянуться, будто и впрямь позади, на ступеньке крыльца, озаренный розовым закатом, сидит, задумавшись глубоко, усталый, больной человек, с широкой, побитой проседью бородой, и только угольно-черные зрачки горят под нависающим лбом...
А потом, спустя лет шесть, в Караганде — внезапная ниточка, паутинка, которая тянется к тому дому, тому крылечку... Я давно знал — а выходит, и не знал!..— близкую знакомую Веры Григорьевны Недовесовой — тоже врача, хирурга Нину Федоровну Ходню. Всегда подтянутая, суховатая, не допускавшая к себе в душу постороннего любопытства, она разделила судьбу мужа, немца, высланного в начале войны в Казахстан. Первоклассный издательский редактор, после разнообразных злоключений он допущен был преподавать литературу в одной из карагандинских школ. Ему писали, за него хлопотали Паустовский, Всеволод Иванов, Тихонов... Он умер, бывшие ученики до сих пор с трепетом произносят дорогое для них имя... Нина Федоровна после смерти мужа навсегда осталась в Караганде.
И вот однажды она заговорила о Полтаве, где жила девочкой, поблизости от дома Короленко, и вместе с друзьями частенько навещала этот дом. На веранде или в саду собиралась молодежь, пили чай, играли на пианино, танцевали, но более всего — слушали повеселевшего от множества юных лиц хозяина. И так ярко рисовалась мне Нина Федоровна — в ту пору совершенно гоголевская, лет шестнадцати-семнадцати красавица хохлушка, с огневыми черными очами и толстой, ниже пояса, косой, внимающая, подперев подбородок с ямочкой посредине двумя кулачками, знаменитому на всю Россию писателю, недавнему властителю дум. Ему вскоре предстояло умереть, ей же — отсюда, из этого дома, где и познакомилась она с будущим мужем — выйти в жизнь, долгую, немыслимыми — а в общем-то распространенными — судьбами занесшую ее впоследствии в Караганду...
Тонкая, совершенно ничтожная ниточка, но бесценная, поскольку связует несвязуемое, соединяет несоединимое во времени и пространстве... И однажды, в середине семидесятых, в пору последовательного изничтожения любого инакомыслия, в пору законопачивания каждой щелки, сквозь которую мог просочиться живой воздух, в пору изгнаний-выселок, исключений, административных (впрочем, не только...) мер и, соответственно, рабьего языка, эзоповских выкрутасов и освященного нашим ко всему привычным литературоведением «подтекста», прочитал я один из первых рассказов Короленко, написанный в 1880 году, молодым человеком 27-ми лет. За его плечами числилось уже исключение из Петровской земледельческой академии за протест против жандармских порядков, и первый арест, и первая высылка, и снова арест и высылка в Пермь — ну прямо молодой Домбровский, поскольку впереди у одного еще маячила Якутия, у другого Колыма,— так вот: «Яшка», из ранних короленковских рассказов. Начинался он словами: «Нас ввели в коридор одной из сибирских тюрем, длинный, узкий и мрачный...» и далее в нем высвечивалась фигура заключенного, Яшки, который днем ли, ночью — стучит и стучит в дверь своей одиночки. Кто он, за что сидит, верны ли обвинения, которые на него возлагают — никто не может ответить. Арестанты его называют: «стукальщик». «Скажи мне, Яков, зачем ты стучишь? — спросил я...— Обличаю начальников,— пояснил он,— начальников неправедных обличаю.— Какая же от этого польза? — Польза? Есть польза...— Да какая же? В чем? — Есть польза,— повторил он упрямо». Кончается грустный рассказ этот тем, что Якова увозят в сумасшедший дом, по-нашему — в «психушку».