Тут обозначался совершенно иной, непривычный для нас уровень мышления. От высоты, на которую, шлепая толстыми, влажными губами и беспрерывно повторяя «вот в чем дело», увлекал за собой Наум, начинала кружиться голова, замирало дыхание... Оказывалось, что помимо Чернышевского, Добролюбова, помимо революционно-демократической мысли в России существовала еще и другая великая философская традиция — Владимир Соловьев, Бердяев, Федоров. Что революция, ее жестокость, ее кровь, неисчислимые жертвы — все было предсказано теми, кто главным считал не среду, не условия существования, не «бытие», а самого человека. Что трагический опыт нашей страны подтвердил правоту противников революции, противников насильственных мер, — не целей, которые она, революция, перед собой ставила, а средств, которые избирала...
Не помню, что говорил он в тот вечер, а точнее — в то заполночье, и что — потом, через день или два, когда — не зная, как принять нашего гостя, чтобы окончательно не пасть в его глазах, с нашим периферийным (тогда в моде было это словечко) простодушием, портвейном и водкой-сучком — накрыли мы стол а-ля фуршет, т.е. взгромоздили на две тарелки груду бутербродов, поставили стопки, бутылку сухого вина (мы тогда не очень-то разбирались, сухое — не сухое, но Наум предупредил, что пьет сухое, вот мы и старались, искали, у нас в Караганде не жаловали кисленькую водичку, от которой только бурчит в кишках) и все это расположили в комнате, где уже крепко спала дочка в своей кроватке и ей не мешали ни яркий свет, ни громкие голоса.
— Вы думаете, Лев Толстой меньше размышлял о человеке и обществе, чем Ленин? Хорош «помещик, юродствующий во Христе», который написал «Войну и мир» и «Анну Каренину»! Толстой верил не в интеллигентов, заучивших наизусть три-четыре брошюрки и решивших, что имеют право вести за собой народ, а в народ, которому ведом коренной смысл жизни. Наполеону-то у него противостоит Каратаев, вот в чем дело... Самые высокие идеи ничего не стоят, если ради них льется кровь. И никакое отдаленное счастье всего человечества не стоит единственной слезы ребенка!
— А если это палачи? Если от их рук погибали сотни, тысячи? Их кровь тоже нельзя проливать?..
— Нет. Никогда. Ведь они пострадают — за свою вину, а с ними пострадают — их жены, их дети, старики родители, которые тут вовсе ни при чем, и результат будет совсем не тот, который предполагался.
— Что же тогда, проповедовать десять заповедей — тигру, шакалу?..
— Только проповедовать, убеждать, пробуждать совесть, верить, что все люди — люди, и совесть есть у каждого.
— Христианство...
— Пока что все великие гуманные идеи взяты оттуда.
— Разве не христиане изобрели святейшую инквизицию?
— А большевики — ЧК!
— Послушай, Наум, ведь есть гуманизм социалистический, а есть абстрактный...
— Гуманизм не может быть абстрактным или не абстрактным, вот в чем дело... Гуманизм — это гуманизм, или он есть, или его нет.
Он рассказывал о Пастернаке, о Набокове, для нас совершенно неведомом, и славянофилах прошлого века.
Мы слушали, впитывали ошеломительные сведения, ставили каверзные вопросы — о фашизме, о том, возможно ли
для бездеятельного, пассивного добра одолеть деятельное, активное зло. Мы спорили, в чем-то — в близости к простой, непосредственной жизни — чувствуя свое превосходство, но в целом — подавленные простором истории и мысли и собственной малостью... Мы переставали спорить, когда Наум начинал читать стихи — «Таньку», «Начальника творчества», «Рижское кладбище». И конечно же —
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
Мы не будем увенчаны —
И в кибитках, снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами...
Он читал стихи, и таяло, растворялось в воздухе круглое, мясистое лицо, распахнувшая ворот волосатая грудь, нос картошкой — оставался голос, напряженный, звучавший органно, низкий, хрипловатый, взмывающий к небесам. И хотелось обняться, хотелось отчего-то заплакать, пожалеть нашу темную, полную злобы и страха жизнь, которой все мы живем, и — туда, туда, на Сенатскую площадь... На эшафот... Или — наезженным трактом — в Сибирь, в снега... Будто и без того не на краю земли, в Караганде, где еще недавно гудел ГУЛАГ, сидели мы, жевали остатки бутербродов, говорили, спорили — о судьбе литературы, России, нашей собственной неведомой еще судьбе...