Чиня шахту, так сказать, «на ощупь», Лева заведовал в редакции отделом рабочей молодежи. Газета была его страстью; опыт жизни не пригасил его фантазии. Себя он считал человеком трезвой практической мысли, презирая всякое подобие «лирики», но, на мой взгляд, был романтиком чистой воды. Как-то раз он рассказал мне свою историю. «Может быть, тебе на что-нибудь когда-нибудь пригодится»,— заключил он, чтобы как-то мотивировать внезапный порыв откровенности.
Своего квартирного хозяина мы называли «старым добряком». По нашим тогдашним меркам он в самом деле был староват — ему было лет сорок пять — пятьдесят. А уж «добряк»... Рожа у него была круглая, красная, веки набрякшие, белки глаз — розовые, особенно по утрам, с перепою. Глазки — маленькие, светлые, злобные, и сапоги гармошкой. У него было трое детей, которых, напившись, колотил он зверски, первую жену свел в могилу, взял вторую, красивую, статную, с широкими бровями вразлет на милом, добром лице. На ней лежало все хозяйство, бесконечные обиды и побои сносила она безропотно — и терпела, терпела, жалко ей было бросать неродных детей... Дети ее держали, да и страх — не было у нее ни единой близкой души, куда ей было идти?..
Я ненавидел нашего «старого добряка» — за всегда испуганных детишек, при появлении отца норовивших забиться в любую щелку, за кроткую, всегда покорную красавицу Полину, на которую он, распалясь, кидался с ножом; за то, как измывался он над своими квартирантами. Помимо нас у «добряка» снимал глинобитную пристройку и Толя Галиев с женой Таней, недавно приехавшей из Китая, у нее экзотичной была не только биография, внешность тоже — толстые, будто налитые вишневым жаром губы негритянки, которыми постоянно восторгался Толя, огромные синие глаза и талия стрекозы... После того, как наш славный «добряк» потребовал, чтоб квартиранты свое белье стирали во дворе и я однажды застал жену за этим занятием на продиравшем до костей ветру, перемешанном с осенним дождем, я решил: довольно, хватит... Вскоре мы распрощались с нашим «добряком»,— и мы, и Галиевы, но там, в доме, где мы выдержали только полгода, все осталось по-прежнему... Пьянки, драки, вопли детей... И еще — песни, похожие на тоскливое волчье вытье. Пенье это, особенно поздним вечером или ночью, сводило с ума, хотелось заткнуть уши и бежать куда глаза глядят — от не задерживающей звуков тонкой двери, за которой, навалясь на стол, одиноко сидит старый— а на деле совсем еще не старый, а в самом соку, самой силе человек — и, обхватив руками голову, слепо уставясь на недопитый стакан водки — не поет — воет...
О чем он пел, о чем выл?..
Михайловка, Тихоновка, Федоровка — так назывались некоторые районы Караганды, прежде — поселки, села, куда свозили раскулаченных, спецпереселенцев. «Старый добряк», это мы знали, из них. Если в 1957 году ему было сорок пять — пятьдесят, то, скажем, в двадцать девятом — в «год великого перелома» — семнадцать-двадцать. Как их везли — откуда-нибудь из-под Курска или Воронежа? Кто выжил, кто загнулся в дороге? Семьи были немалые, а значит — ехали и дети, и старики, и крепкие, и хилые, и занедужившие в пути... И что случалось дальше, потом?..
Не знаю, не знаю... Об этом я стал задумываться много позже; А тогда... Он пил, колотил своих детей, выставил мою жену из дома — на ветер, на холод, когда с черного осеннего неба моросил дождь... Я его ненавидел.
Педро Сапеда де Санчес — вот кого я любил, вот кого все мы любили!..