Выбрать главу

Испанская экзотика била в глаза — свое, родное, выглядело куда будничней, но потрясало ничуть не меньше. В редакции, а затем в городском литобъединении я встречал скромного, сдержанного, педантичного Николая Ивановича Ховрякова. Он работал в совнархозе экономистом, но его страстью был Есенин; все отпуска он проводил в библиотеках, собрал обширную библиографию, обнаружил некоторые затерявшиеся в давних изданиях тексты. Когда он шел по Караганде — голубоглазый, отрешенный, по-журавлиному переставляя длинные сухие ноги в почему-то всегда коротковатых брюках, было трудно представить, что за спиной у него — ополчение сорок первого года, плен и десять лет лагерей — десять лет этапов, пересыльных тюрем, лагерных нар, измывательств уголовников, преданно служивших немцам полицаев...

И был другой наш автор, тоже отнюдь не комсомольского возраста — Семен Фомич Аскинадзе. Он учительствовал в Актасе, шахтерском поселке под Карагандой, и нам привозил свои стихи — о Ленине, революции, Джоне Риде, тогда только что переиздали уже давно ставшую крамольно-легендарной книгу «Десять дней, которые потрясли мир», и хотя она не ответила ни на один из мучивших нас вопросов, но до нас как бы долетели хриплые митинговые голоса, клацанье винтовочных затворов, пространство сгустилось, тени ожили, за десятым днем наступил одиннадцатый — нынешний, наш... И стихи, которые Семен Фомич читал скрипучим, без всякого выражении голосом, были о том же. Слово «р-р-революция» раскатывалось, гремело, грохотало в них на все лады. О себе он рассказывал иначе — вполголоса, неуверенно, как бы с неловкостью за то, что многое и сам не может понять, объяснить. В немецком плену, в Рейнской области, где он пробыл четыре года, они, военнопленные красноармейцы, ходили работать на фабрику расконвоированные, населенно городка относилось к ним вполне сносно. Товарищи по плену знали, разумеется, что он еврей, но никто его не выдал, мало того — в отношениях, которые все годы плена сохранялись между красноармейцами, национальным различиям не придавали значения. Зато когда их освободили американцы и он, не поддавшись настойчивым уговорам, вернулся к своим, его поразил контраст: в армии, победившей фашизм, чувствовался другой дух... Впрочем, разобраться толком он ни в чем не успел: бывших военнопленных погрузили в эшелоны и повезли на восток, объявив стандартный срок за измену Родине — десять лет... Однако теперь, выйдя на свободу, он думал не о десяти годах, проведенных в лагере, а о десяти днях которые потрясли мир.

По воскресеньям торжественным, неспешным шагом (он всегда так шел по городу — торжественно, мерно ступая, будто не участвуя в уличной суете) к нашему дому подходил Лев Михайлович Премиров. Его грозное, черное изрезанное морщинами лицо библейского пророка бывало по-пасхальному светлым, смягченным, когда в огромной его лапище лежала тоненькая, почти прозрачная ручка дочери, семенившей рядом. Ее звали Викой, у нее было нежное бледное личико, золотистые волосы и дерзкие непокорные синие глаза. Она привычно, без особого аппетита, но и без отвращения грызла сырую картошку.

— Ничего нет лучше от цинги, чем сырая картошка, — говорил Премиров, посмеиваясь и поблескивая глубоко запавшими глазами из-под мохнатых, клокастых бровей.— Вот я и учу свою Викуху, мало ли что в жизни случится... На Севере яблоки не растут, одна морошка да картошка!

Он два срока отсидел в Воркуте, в общей сложности — семнадцать лет. Первый срок — за то, что, будучи студентом художественного училища, сковырнул вдвоем с товарищем в припадке хмельного озорства с высокого берега над Волгой газетный киоск: судили по пятьдесят восьмой, поскольку в киоске, запертом на ночь, лежала пачка не распроданных за день газет с докладом Сталина. Второй срок вплотную примыкал к первому: сидевший в лагере анархист донес начальству об одном их разговоре...

Премиров жил в бараке рядом с редакцией, много и шумно пил, а работал художником в кинотеатре «Октябрь». Он приносил мне свои романы и повести, написанные мелким четким почерком в бухгалтерских книгах на синей бумаге, разграфленной под дебет-кредит. Одна повесть, с которой началось наше знакомство, меня ошеломила, она была о лагерной любви, чистой, бурной и горькой. Я прочел ее про себя, потом вслух — жене. Все в ней было страшно и достоверно, может быть — еще и потому достоверно, что перед глазами у меня стояла наколка на мускулистой руке Премирова, он показал ее мне, задрав рукав рубашки выше локтя: буквы и несколько цифр.