Долгушин умолк, подумав, не слишком ли он заговорился, не рассеялось ли внимание его слушателей.
— Да вот мы теперь для себя и работаем, — вступил в разговор постоянный напарник старшо́го, ухмылистый дядя, самый разговорчивый из плотников. — Теперь вон соседской помещик, как у его отобрали крестьян, ён кабак открыл, да у его что-то не везет. Вот там, в Ильинском, немец торгует, так тот богатеет, а энтот прогорает, а его место лучше, чем у того немца, у самого трахту, да к тому ён и за квартиру не платит, у его дом свой. Теперь мужики смеются ему, когда случится подвыпимши быть у его в кабаке. Намедни Иван Черна́й подошел к стойке да и говорит ему: «Да, барин, что было и что стало. Бывало, господа-то, хошь как сам-то не пьян, а мужика заметит выпимши, нагайкой отдерет. А теперь барин трезвый, а мужик пьяный, мужик кричит: «Барин, подай вина!» — и барин слушается мужика и подает ему вина»... Господа-то говорили: «Когда с камня лыки будут драть, тогда и крестьяне получат волю». Но, однако, ошиблись, с камней лык покамест не дерут, а крестьяне уже стали вольными. Слава богу, мы теперь всякий работаем для себя.
— Не совсем еще для себя... — начал было возражать Долгушин, но, заметив, что старшо́й что-то собрался сказать, не стал продолжать.
Старшо́й сердито сказал напарнику:
— Ты про Черная не ври. Ну отколь ты про кабак взял?
— Да сам Чернай рассказывал!
— А ты слушай больше того балаболку. Соврет — не дорого возьмет. Балаболка и есть балаболка! Тот Чернай, — повернувшись к Долгушину, объяснил с непонятным ожесточением, — пустомеля и боле ничего. Голь перекатная, ни кола ни двора, а туда же! И весь их род подлай, своего добра у их никогда не было, на дворе шаром покати, и двора-то ино не было, все дареное и все не впрок, перешибались из батраков в лакеи да на счет обчества, а горло, вишь, и злоба на десятерых хватит. То он по злобе своей наплел на барина и что у стойки стоит и прогорает, мол, хуже немца, и будто он, Чернай, говорил с им у стойки. Да кто с им, Чернаем, говорить станет, с голью? Не было того. Барин тот сколько раз выручал его, избу даром построил, обдаривал скотинкой, а он, вишь, плетет на барина. Тьфу! Ну да известно, у их, у голи, всегда так: кто к им с добром, тем они непременно, ну прямо как зудит у их внутре, нагадить норовят. Ах подлое племя!
Долгушина поразил этот выпад старшого против какого-то Черная, явно бедолаги мужика, пролетария, и поразил этой уж очень явственно просквозившей в его речи связью между нищетой, гольством Черная и его нравственным обликом, как будто второе было следствием первого. Неужели этот рассудительный мужик действительно так думал, высказанное им не было оговоркой? И как же это он, сам бедняк, отзывался так презрительно о нищете своего же брата бедняка? Долгушин даже не сразу нашелся, что на это сказать, спросил с неловкой улыбкой:
— Что же, он такой, этот Чернай, нехороший от того, что гол как сокол?
— А что хорошее может быть у голяка? Голяк и есть голяк. Нет у его ничего — чем ему дорожить? Своим нечем дорожить — чужое готов все пыхом пустить.
— Правда, правда! — закивали товарищи старшо́го, — энтот Чернай и на каторге побывал, спалил соседа и с им полдеревни. Пришел с каторги — грозил пожечь всех богатых в округе.
— Богатых? — с надеждой переспросил Долгушин, обрадовавшись неожиданной возможности повернуть разговор на ясный путь классовых противоречий.
— А кто богатой? — будто почувствовав, что барин не совсем так все готов понять, как бы следовало, поспешил объяснить старшо́й. — Вот я богатой, вот он (показал на своего напарника), он (показал на третьего плотника, серьезного, все как бы что-то обдумывающего), даже энтот (показал на парня), который ешшо примеряется хозяйствовать, но старательной. Всякой самостоятельный хозяин — богатой.
— И Щавелев?
— Вишь ты куда гнешь. Ну и Щавелев. Да мы ж говорим о Чернае, как он понимает дело, а не мы. Он-то не различает, кто богатой, кто самостоятельной.