7
На другой день, в среду, собираясь к десяти утра во дворец на доклад у государя, Шувалов захватил с собой телеграмму Слезкина о признаниях Анания Васильева. Наконец-то можно было поставить точку на московском деле. Жаль, что не раньше.
Государь ждал Шувалова с заметным нетерпением и сразу заговорил о московском деле. Шувалов прочитал ему депешу Слезкина, потом справку о последних арестах и допросах пропагаторов в Петербурге.
— Не понимаю, — сказал Александр озабоченно. — Откуда эта напасть? Скажи, Шувалов, прямо, что ты об этом думаешь? Впрочем, я знаю, что ты думаешь. Наслышан о вчерашнем Комитете министров. Прочти-ка.
Он подал Шувалову несколько листков плотной бумаги, велел читать теперь же, сам принялся расхаживать по кабинету, от стола к двери и обратно. Когда проходил мимо читавшего Шувалова, с интересом взглядывал на него.
Это было письмо Игнатьева, написанное вчера после заседания Комитета и, возможно, вчера же переданное государю. Игнатьев описывал ход заседания, называл его скандальным, оценивал предложение Шувалова как конституционное, направленное на ослабление самодержавного принципа, и хотя отвергнутое большинством членов Комитета, но опасное тем, что сторонники готовились сделать еще попытку поставить его на обсуждение Комитета.
— Видишь, как принимают министры идею представительства, как ты их напугал, — сказал Александр, заметив, что Шувалов кончил чтение. — Как с этим не считаться? Ты, Шувалов, предлагаешь невозможное. Я тебя предупреждал, что у тебя будут трудности, когда вздумаешь провести свою реформу, и не только из-за меня. Ладно, об этом после. Так что ты скажешь о причинах нынешней смуты молодежи?
— Скажу, что уже имел случай изложить вашему величеству. Все болезненные явления в общественной среде проистекают от одной причины — от недостатка внутренней политической жизни...
— Нет, Шувалов, ты ошибаешься, — перебил его Александр, подойдя вплотную к нему, чтоб смотреть сверху вниз, любил свой высокий рост, любил лишний раз напомнить о нем собеседнику. — Они проистекают от другой причины — от недостатка воли правительства. Теперь мне это, как никогда, ясно. И обратно: в условиях смуты правительство не может, не теряя престижа, идти на уступки обществу. Хочешь провести свою реформу — добейся спокойствия и равновесия всех элементов в общественной среде. Бери пример со своего приятеля Бисмарка. Но ты, кажется, слишком мягок для этого. Или устал? Я слышал, будто ты мечтаешь оставить свою должность и уехать послом в одну из европейских столиц. Что бы ты предпочел, если бы я тебя отпустил, — Берлин, Париж, Лондон?
«Вот оно! — подумал Шувалов. — Вот и конец... И слава богу. Конец — делу венец...»
— Предпочтительнее Лондон, — ответил едва ли не дерзко Шувалов.
— Я запомню, — удивленно помолчав, сказал Александр. — А пока ступай и исполни свой долг. Подумай, что нужно сделать, чтоб прекратилось это безумие молодежи. Буду ждать от тебя подробных предположений.
Взбешенный, выскочил Шувалов из кабинета. «Управлять государством — как помещик вотчиной! — думал об Александре с негодованием. — Значит, почва еще не колеблется... еще не колеблется...»
8
Когда Шувалов вернулся на Фонтанку, ему доложили, что его дожидается пришедший, как было назначено, Любецкий. Шувалов досадливо поморщился, теперь нужды в этом господине уж не было, о чем с ним говорить? Все же приказал провести его в кабинет.
Любецкий был взволнован, голос заметно дрожал, когда, доложив, что поручение исполнил, он подал Шувалову записку. Шувалов пробежал текст глазами. Любецкий признавался, что прокламации летом в Москве он получил от Долгушина, что Долгушин требовал распространить их среди рабочих на фабриках, где бывал Любецкий. Объяснял, почему не могли найти его в Москве посланные от Филиппеуса: будто бы ему угрожали расправой нигилисты, заподозрившие его в том, что он навел жандармов на долгушинцев, и ему пришлось скрываться. Просил при этом освободить его от тяжелой для него обязанности явиться свидетелем в суд... Жалкая записка. Жалкая, ничтожная личность писавшего. Шувалов держал записку в руках, раздумывая, как поступить. Конечно, можно было бы использовать свидетельство Любецкого. Но стоило ли? Мало что прибавляло оно к тому, что уже открылось показанием Анания Васильева. И какое все это теперь могло иметь значение? Теперь, когда все кончено?..
— Что же вы, Любецкий, предаете своих? — спросил с нехорошей улыбкой. Тяжелая волна отвращения от всего, с чем связан был последние годы, поднималась в душе, и этот жалкий, изломанный человек, стоявший теперь перед ним, как бы олицетворял собою зыбкость, сомнительность результата всех усилий этих лет.