Капитан подводной лодки Грищенко вспоминал, что в блокадном Ленинграде Вишневского звали Плаксой. «Он любил выступать перед народом. Приезжает на завод, сгоняют на митинг истощенных рабочих. Выходит перед ними на помост, в шинели, в ремнях, сытый, толстый, румяный капитан первого ранга и начинает кричать о необходимости победы над врагом. Истерик, он себя заводил своей речью. Его прошибала слеза. Начинались рыдания. Рыдания душили его. Он ударял барашковой шапкой о помост и, сотрясаемый рыданиями, уходил с помоста в заводоуправление получать за выступление паек. Приставленный к нему пожилой краснофлотец подбирал шапку и убегал следом. Изможденные рабочие, шаркая неподъемными ногами, разбредались к станкам. И если кто спрашивал о происшедшем за день, ему отвечали: "А-а, Плакса приезжал…"»[39].
Вера Панова, относившаяся к Вишневскому с симпатией, писала: «…при своей пламенной непосредственности он не был лишен и своеобразного артистического кокетства, даже склонности к позированию. Он любил поразить слушателей парадоксальностью своей речи. Любил показываться в орденах. Любил напоминать о том, что он моряк.
Когда я передала ему рукопись "Кружилихи", он сказал мне:
— За ответом приходите в пятницу. — И тотчас поправился: — Нет, в четверг: моряки ничего не назначают на пятницу.
И я своими глазами видела, как он плакал (настоящими крупными слезами) от идейного расхождения с автором (ему поначалу очень не понравится мой Листопад из романа "Кружилиха"). Он плакал, вытирая глаза платком и отвернувшись от меня к окну (но не забыв задернуть занавеску на окне, чтоб с улицы, из переулка им. Станиславского, не увидели, что он плачет)»[40].
О Тарасенкове, которой непосредственно отстаивал все ее повести и романы, отзывалась с огромной нежностью. «Тарасенков был довольно известным критиком, был внимателен к начинающим, любил литературу так, как все мы должны ее любить, — самоотверженно и беспредельно. Он был мягче и доступней Вишневского, вероятно — поэтому начинающие с ним дружили больше»[41].
Славился Вишневский графоманией, которая в чем-то оказалась полезной; он писал огромные простыни-письма и вел столь подробные дневники, что в них помещались и сводки всех внешнеполитических событий; пламенные рассказы о встречах со Сталиным, посредственные мысли о литературе, диалоги с писателями, режиссерами и сложные любовные отношения с женой писателя Ленча. Страсти в его личной жизни кипели нешуточные, и порой Софья Касьяновна Вишневецкая, строго проверявшая записи в дневнике, возникала сама и размашистым почерком комментировала любовные переживания мужа.
Вишневский и Тарасенков: дружба и вражда
В конце войны и уже после ее окончания Вишневского месяцами не было в Москве. Он отвык сидеть в журнале, на «хозяйстве» был Тарасенков. Но когда все военно-политические проблемы улеглись, когда ему некуда больше было ездить, он решил взять управление журналом в свои руки. И тут увидел, что в журнале многое изменилось. И даже победа над Поликарповым, которую он сначала считал своей, при ближайшем рассмотрении оказалась подозрительной. Вот и письмо наверх Тарасенков написал сам, и выступил против без согласований, а как же Вишневский, а коллектив? Вишневский почувствовал угрозу своей журнальной власти.
Он любил выяснять отношения в письмах, непомерно больших, шумных. Уже через две недели после снятия Поликарпова, 20 апреля 1946 года, он с нескрываемой обидой в голосе писал Тарасенкову:
<…> Помнишь, после беседы в Клубе (числа 6-го апреля) я взял тебя за руку и хотел с тобой поговорить?.. Ты пошел домой с кем-то. А я как раз хотел сказать тебе существенные вещи о дальнейшем, и в частности о наших, порой вспыхивающих личных разногласиях. Хотел напомнить, что во все моменты — боевые, острые, политические (в дни когда, тебя громили в «Правде» и др., в дни Таллинна, в Ленинграде и пр., в дни когда снова возрождалось «ЗНАМЯ», и в канун 3-го апр<еля> с.г.) — я ясно — во имя большого нашего дела — я думал о тебе. Психологические моменты мне тоже понятны: ты вырос, тебе хочется своего простора, своего хозяйства и пр. Придет такой день, — и я буду, не сомневайся, — первым, кто поддержит… — Но вносить постоянно нотки раздражения, допускать хотя бы тень «двоевластия», полузатушеванного «спора» о месте, правах, функциях — совсем не надо… — У каждого из нас свои силы, свои обязанности, свое место в литературе, в Армии и т. п. — Простора хватит. А главное, на отчетливо понимать наши, твои и мои обязанности в «ЗНАМЕНИ», в ССП…
41
Там же. С. 305-306. Далее Панова писала: «Подружилась и я и вынесла из этой дружбы бесценный дар — Анатолий Кузьмич открыл мне Марину Цветаеву. Я и раньше немного знала ее стихи, но плохо понимала их, а он научил понимать. <…> Гостей своих он угощал тем, что снимал с полки книжку и читал стихи. То это был Бунин, то Пастернак, для меня же чаще всего снималась с полки Цветаева, ибо, как всякий подлинный миссионер, Тарасенков находил радость прежде всего в обращении неверующих, и я слышу его живой голос, читающий мне "Письменный стол" и "Полотеров". Недовольствуясь чтением, он брал бумагу и перо и тут же, на краешке чайного стола, переписывал для меня то, что мне особенно нравилось.
И это еще не все: однажды, вскрыв его письмо (мы переписывались довольно регулярно), я нашла там два прозаических произведения Цветаевой: "Мать и музыка" и "Хлыстовки", поразившие меня не менее, чем ее стихи, главным образом тем, что после этой прозы уже невозможно писать по-старому, надо что-то искать, чего-то добиваться нового, если не хочешь очутиться вообще вне литературы, — особенно же пленило меня в этой прозе слияние слова с музыкой и краской — нечто еще не бывалое в русской прозе. Черное и белое в "Матери и музыке", бледно-зеленое свечение незрелых яблок в "Хлыстовках" — это живопись, и ею великая русская поэтесса Цветаева владела так же, как словом.
А однажды почтальон принес бандероль, и в ней была пьеса Цветаевой "Казанова". Так постепенно и терпеливо вводил меня А.К. Тарасенков в мир Цветаевой, в мир, которым упивался сам».