Книга, вышедшая к его юбилею, была подарена и надписана Тарасенкову-младшему: «Отважному Мите и его маме» 20 октября 1948 года.
И опять свидетельство Бориса Рунина: «Накануне вечера Л. Квитко настойчиво просил о встрече, но мы его не дождались. Потом объяснил, что, когда вышел, увидел человека, следовавшего за ним по пятам. Решил не идти. <…> Он хотел рассказать мне о налете КГБ <НКВД> на еврейское издательство (только что сам об этом узнал) и посоветовал, как себя держать на вечере, что говорить, какие стихи читать. В издательстве, по его сведениям, сожгли все рукописи, гранки, верстку <…> помещение опечатали»[186].
Юбилей Квитко отмечался в дубовом зале. «Было шумно, было много народу, — рассказывала М.И. Белкина, — была какая-то странная напряженная обстановка. Все знали друг друга. Входя, бросались друг другу в объятья, словно радуясь, что еще раз удалось встретиться. Они приносили с собой те волнения, которые были за стенами, за расписными витражами окон под потолком, где было все так зыбко в это время…»[187].
Рунин вспоминал, что вел вечер не Катаев, как пишут некоторые мемуаристы. Председательствовал Кассиль. «Он вел себя героически (что с ним, прямо скажем, было не всегда), произнес речь самоубийцы. "Я горжусь, что в моих жилах течет та же кровь, что и в жилах юбиляра"».
Поступило множество приветственных телеграмм и писем, Кассиль их зачитывал и откладывал на маленький столик сбоку. В перерыве вся пачка исчезла, ее искали, но не нашли.
Вдова Квитко спустя годы рассказывала: «Возраст Квитко? Год рождения. О, это дело очень темное. Знаете, как говорили до революции. Местечковый еврей идет записывать детей, если их набралось не менее трех штук (из-за одного что же ходить?). Когда маленький Лейб родился, его записали, по еврейскому выражению, "на рябой фасоли", то есть нигде, а вспомнили об этом лет через шесть-семь. <…> Бумаг, документов, я лично никогда не видела. <…>
Юбилейный вечер был затеей Фадеева. Хотя настроение было совсем не юбилейное (шли аресты). Но Квитко сказал, что сопротивляться Фадееву бесполезно. Сначала Фадеев говорил: "Пусть будет Ваше 60-летие, сделаем вид, что вы родились в 89 или 88 году. Не все ли равно" <…>
На вечере ко мне подошел И. Долгушин, еврейский критик.
— Как я счастлив, что хоть Лев Михайлович спасен! Теперь после такого триумфа, ясно, что его от нас отделяют, что он не пострадает».
Были противоречащие друг другу свидетельства о том, что на юбилей из тюрьмы привезли Фефера.
«Может быть, они хотели знать, кто к нему будет подходить, о чем будут разговоры? В перерыве он стоял один, никаких сопровождающих или присматривающих за ним не было, руки опущены вдоль тела, немного как бы скованный, стесненный. Но, в общем, ничего особенного, Фефер как Фефер: очки, обычный костюм, голая яйцевидная голова»[188].
Однако иную версию об извлечении Фефера из тюрьмы излагал Матусовский; судя по тому, что ее рассказывали и многие другие, она очень похожа на правду.
«Перед концом войны артист Соломон Михоэлс и поэт Ицык Фефер по командировке еврейского Антифашистского комитета совершили поездку в Соединенные Штаты Америки. Там и состоялась их встреча с Полем Робсоном, чей плотный напористый голос заставлял дрожать серые тарелки домашних репродукторов. Сыновья двух народов, на долю которых пришлось немало несправедливостей, унижений и бедствий, быстро и легко нашли общий язык. Они шумно хлопали друг друга по плечам, наполняли рюмки то виски, то московской водкой и даже пробовали нестройно, зато с чувством спеть "Полюшко-поле". На прощание сфотографировались втроем, обнявшись так, будто были знакомы, по крайней мере, лет десять. Все видевшие эту фотографию не могли не обратить внимания на сходство Михоэлса и Робсона — у них были одинаковые, словно сплющенные неловким ударом скульптора, чуть вогнутые лица. <…> В Москву с ответным визитом приехал из-за океана Поль Робсон. <…> И вдруг в один из свободных вечеров, оказавшись в номере отеля "Москва", заваленном подарками и одинаково пахнущими на похоронах и театральных премьерах плетеными корзинами с цветами, американский гость вспомнил, что у него в Москве есть друзья, и изъявил желание встретиться с ними. На это сопровождавшие Робсона лица, смущенно переглядываясь, ответили, что, к глубокому прискорбию, они вынуждены огорчить его: Соломон Михоэлс стал жертвой уличного происшествия в Минске. Ничего не поделаешь, такое случается и в американских городах. Поль был сильно огорчен этим известием, ведь не так давно он встречался с Михоэлсом и ему нравился этот веселый добрый человек, сильный, как местечковый балагула, на спор сгибавший подковы. Тогда, сверкнув белками всегда скорбных негритянских глаз, певец назвал имя своего второго знакомого. Сообщить о том, что Ицык Фефер попал под машину, было невозможно. И настойчивому гостю сказали: Фефер? Ах, Фефер. Ну что ж, раз вам так хочется, вы завтра сможете с ним встретиться. <…> В ту же ночь следователь явился на квартиру Феферов, переполошив всех домашних и вселив в них какие-то робкие надежды. Он сорвал печать, нашел в гардеробе самый лучший костюм и снова налепил на двери красную сургучную нашлепку, как опечатывают секретные донесения. Фефера подняли с нар, заставили побриться, надели на него старый костюм, от которого пахнуло чем-то забытым, домашним, праздничным. Правда, начальник не разрешил надевать поясной ремень. Такой вольности он не мог дозволить при самых чрезвычайных обстоятельствах, ведь пояс отбирают у человека в первые же минуты ареста. Так и отправился Фефер на свидание, как Чарли, поддерживая одной рукой сползающие, слишком широкие для его нового телосложения бостоновые штаны. Его наряжали, как актера к выходу, как покойника, прежде чем выставить на всеобщее обозрение в траурном зале. Ему припудрили рубцы на лысине. Следователь сам, по своему вкусу подобрал для него галстук, конечно, черный, это выглядит всегда прилично.