Тарасенкова вполне могут сделать членом какой-нибудь «группы»; ведь бьют его ближайших друзей.
А на расширенном заседании секции поэтов 20 марта (статья в «Литературке» с отчетом 23 марта), уже после всевозможных совещаний и собраний по разоблачению космополитов, Тарасенкову было дано слово для того, чтобы он признал свои ошибки. И вот как заговоренный, спустя 12 лет он признал, что поддерживал Пастернака, примиренчески относился к декадентским произведениям Антокольского, к ущербным стихам Алигер.
Софронов, как сказано в газете, с удовлетворением принял его покаяние, хотя и отметил, что нельзя считать оконченной борьбу с космополитами, а также и с Тарасенковым, который нанес немало вреда развитию нашей поэзии, подытоживал Софронов.
Тарасенков ходил совершенно больной с собрания на собрание, чтобы исполнить поручение парткома, отмыться от обвинений в групповщине, остановиться он никак не мог. В итоге все закончилось больницей.
Белкина вспоминала: «У Тарасенкова нашли открытый процесс в легких. И единственное, что его могло спасти, это стрептомицин, который у нас еще не делали, его выписывали из Америки и только для Санупра Кремля. Ни я, ни Тарасенков к Фадееву не обращались. И было неожиданно, когда он позвонил и сказал: "Я только что прилетел из Америки и привез для Толи стрептомицин. Вы не могли бы в течение часа зайти ко мне. Я буду у себя на Горького, а потом уеду в Переделкино. Хочу урвать еще несколько дней. Никому не говорите, что я в Москве"»[223].
Потом ей сказали, что он привез это лекарство кому-то другому, кто его просил, а тому это оказалось уже не нужным, и он отдал Тарасенкову. Уколы помогли.
Оттого что Тарасенков начал много болеть после войны, Мария Иосифовна не могла точно вспомнить, в каком именно году начался туберкулез и когда Фадеев привез лекарство из Америки.
Теперь дневники Вишневского дают абсолютно достоверную картину того времени: речь идет или о последних числах 1948-го или же о начале 1949 года. Кроме того, 25 марта 1949 года Вишневский пишет: «Наши прилетели в США. Первое интервью Фадеева…»[224]. Именно спустя месяц, когда Фадеев вернулся в Москву, 6 мая и появится редкое американское лекарство.
Фадеев буквально спасет Тарасенкова от смертельной болезни. Точно так же, как когда-то на войне его вырвал из пылающего Таллинна Вишневский.
Второе отречение от Пастернака
Тарасенков подошел к своей главной точке на распутье: можно было не падать, а тихо и незаметно пройти мимо; пересидеть где-нибудь, чтобы не делать самого плохого; не писать о Пастернаке дурных статей, за которые потом будет нестерпимо стыдно. Мелкие уколы, которые он допускал до этого, нужны были для дела, пришлось спасать один сборник, другой. Ведь ушел же он в 1947 году из «Знамени» из-за Пастернака, сносил критику в газетах, на собраниях. Теперь уже не оставалось ничего. Все пастернаковское, что он делал, зарезали. И зачем теперь, когда все кончено, возвращаться к старому? Покаялся на собрании, все сказал, и хватит. Но 1949 год был уже по-настоящему ужасен. Снова аресты, и страх, пережитый в 30-х, вернулся, как генетическая память. И страшно было и за библиотеку, и за семью — за все.
Но почему вдруг возник такой страх? Какова его природа? Ведь прошло всего 3–4 года после войны, на которой бывшие фронтовики вели себя совсем иначе. Сколько раз они могли погибнуть. Тот же Тарасенков неоднократно оказывался между жизнью и смертью: тонул в холодной Балтике под ураганным огнем немецких самолетов, погибал от дистрофии в блокадном Ленинграде, работал во фронтовой газете на Ладоге, — но никогда не попытался спрятаться, выбрать для себя что-то более легкое. Почему в мирной жизни они так изменились? Почему там выносили всё, а здесь были готовы отрекаться от друзей, от самого дорогого? Природа советского страха особенная. На войне, на людях — «смерть красна», она достойна и почетна. В миру же оказаться вне общества, быть исторгнутым, объявленным врагом, предателем — нестерпимее смерти. Это чувство, до глубины советское, уничтожившее личную мораль, личную ответственность.