– А я как раз всегда эти булочки в буфете ем, ты чего?! Вкусненькие!
– Дьюрька, да про тебя давно известно, что чувственных, гастрономических рецепторов у тебя ровно два: «Вкусненько!» и «Фи, какая гадость!» Никаких полутонов! Всеядность еще никогда не была в числе доблестей!
Чувствуя, что еще минута – и они разругаются навеки, Елена вскочила и пошла по направлению к тамбуру.
Когда Елена вернулась к заветному пустому купе, дверь в купе была заперта изнутри, а вокруг чем-то страшно разило – но совсем не хлоркой, а чем-то грубо-парфюмерным, сладко-муторно-матово-цветочно-фиолетовым. Невдалеке, пиная ковровую дорожку, гулял, с недовольным набученным лицом, смотря себе под ноги (с таким видом, словно дорожка чем-то провинилась), Воздвиженский.
– Да что это такое? – подергав дверь, втягивая воздух, спросила (почти саму себя, не ожидая, конечно же, ответа) Елена. – Чем это здесь так…?
– А там Лаугард – кш-ш-ш-ш-ш-ш-ш! – неожиданно остроумно поднял Воздвиженский левую свою подмышку, а правой кистью, меткой пантомимой, (передразнивая заодно и манеру самой Лаугард каждое слово показывать), круговым движением изобразил работу пульверизатора.
Когда дверь раздвинулась – и парфюмерная волна чуть не сбила с ног, Елена, заглянув, – поинтересовалась источником (потому что запах показался ей слегка знакомым) – Лаугард, прикрыв от Воздвиженского дверь, ничуть не смутившись, предъявила баллончик.
Дезодорант «Интимный», вот что это оказалось такое.
К Берлину, из-за всех колес, шмонов, неправильных рельсов – неверных, как уравнение со все никак не сходящимся знаком «равно», – контролей и прочей крайне неинтересной игры в бег с препятствиями, подъехали уже только вечером, когда давно стемнело. Анна Павловна, тараторя что-то о часе отбытия запланированной электрички в Мюнхен, о минутной стыковке, страшно суетилась и молила всех «молчать, только молчать» – когда будут переходить границу; у Елены немножко кружилась голова от недосыпа прошлой ночью; было легкое ощущение нереальности происходящего – даже не столько от усталости – сколько от недостатка одиночества, и от несмаргиваемого, неотступного сюрреалистического присутствия вокруг лавины людей, причем не просто каких-то там чужих людей, которых можно не замечать – а беспрерывно требующих внимания одноклассников – которых, за последние два года вместе взятые, никогда так долго не видела, как сейчас – за два дня; а когда вошли в тоннельчик – похожий на кафельный московский переход под улицей – было так сутолочно – и количество ждущего очереди народа так прочно заставляло подумать, что здесь придется и заночевать – что Елена, на секундочку зажмурившись, тихо сказала: «Ипатах!» – разожмурилась – и увидела Анну Павловну в светлом плащике, отчаянно, как стрелочница, жестикулирующую от самой будочки пограничного контроля – и еще через минуту – все было закончено. Выход за пределы границы социалистического лагеря показался легчайшим фокусом, с переходом под прикрытием каких-то светлых, прозрачных наперстков. Вынырнули – и оказались уже на воле – короткий, минутный переезд в дребезжащей какой-то тарантайке, похожей на трамвай – из которой вылились на западную уже платформу – чистенькую, необычно мягко-яркую, – где уже ждала их волшебная электричка на Мюнхен.
Когда Елена раздвинула прозрачную дверцу со шторками и шагнула в первое же маленькое отдельное купе – шесть малиновых мягких плюшевых кресел, напротив друг друга, по три на каждой из сторон, – дорожное ощущение мигом пропало – казалось, что зашла она к каким-то милым людям в гости. Да и вообще – когда она изумленно-рассеянно пощупала мягчайший плюш кресел, пахший так, словно материю только сейчас сделали – и немедленно же плюхнулась, скинув кроссовки, в мягкое раздвигающееся кресло справа у самого окна, – с подлокотниками, и каким-то еще удобным подобием малиновой подушки под головой, – напало вдруг удивительное сновиденческое ощущение легкости: этого не может быть! Малиновая нежная обивка в публичном транспорте, после родной страны вездесущего дерматина, смотрелась такой волшебно-раздолбайской щегольской неправдоподобной непрактичной сумасшедшинкой – как если бы в феврале по талым сугробам перед Белорусским вокзалом прошвырнуться в белоснежных лодочках.
– За-за-задвигайте! Ра-ра-раскатывайте! За-за-задергивайте! – в панике вился прямо перед ней, ни на секунду почему-то не замирая, практичный Кудрявицкий в дутой своей, с рифленым узорчиком на плечах, курточке. – Вы-вы-выключайте! Свет потушим – за-за-запрем, за-за-задернем шторку, и сделаем вид, что у нас больше мест нет!
Растрепанная Лаугард металась почему-то – вместо того, чтобы сесть – по купе тоже и, вслед за идеями Кудрявицкого, задергивала темные шторки на раздвижной стеклянной дверце.
Из коридора ломилась толпа.
Зашел Воздвиженский – и, с таким видом, как будто это само собой разумеется, спокойно уселся в кресло рядом, – и, протерев очки замшей, принялся, без восторга, а с каким-то мещанским одобрением изучать подлокотники и обивку.
– За-за-заходи, только быстро! – вскричал Кудрявицкий, завидев Дьюрькину вспотевшую (улыбающуюся – как всегда невесть чему – жизни просто) довольную рожицу – колышущуюся – из-за высокого роста – над интернациональной вваливающей в тамбур толпой. – Всё! – захлопнул, за вошедшим Дьюрькой, Кудрявицкий замочек. – Мест больше нет! Нас пятеро – а кресел всего шесть! Запираем!
– Нет-нет, Аня еще! – вскочила Елена и, дернув фрамугу окна, высунулась, пытаясь высмотреть Анюту. Но Ани видно не было – и Елена, решив, что Аня вошла через другой тамбур, сказала, что Кудрявицкий прав, что дверь надо запереть, а уж потом она Аню выручит из чужого купе, в которое та, наверное, попала.
– Ух ты! – мял Дьюрька обивку кресел, пробуя каждое – как будто это были какие-то конфеты-ассорти с разной начинкой.
– Э! Э! Мое-то кресло не трожь! – загундел Воздвиженский, принявшийся опять протирать очки. – Сядь вон на свое – его и трогай!
Дьюрька, переглянувшись с Еленой, изнемогающе-юморно закатил глаза к потолку – и, с блаженствующим стоном: «Как буржуи!» – шлепнулся, с размаху, напротив Елены, на противоположном кресле, у окна, и вытянул вдоль купе ноги в грязнющих башмаках.
Мимо, с невозмутимостью сновиденческого чуда, поплыл Западный Берлин: когда поезд переезжал по мосту, над чудесно сверкающей всеми цветами радуги – среди ночи-то! – жившей живой своей жизнью, улицей, – у Елены, прильнувшей к стеклу, замерло сердце от восторга этих огней – как будто бы это не громадные живые рекламные бегущие неоновые экраны – а зависевшиеся с нового года Рождественские елочные украшения! Невозможно было поверить в это чудо цветного света среди ночи – когда в Москве даже центральные улицы ночью все черны!
Пробежали, легко и с шутками, по коридору, веселые западно-германские пограничники:
– Paßkontrolle!
Отпирали дверцу, объяснялись, смеялись.
Как только выехали из Берлина, Елена бросилась на розыски Ани. Все купе были битком. Отовсюду сыпалась немецкая речь – и Ани нигде было не видно, как не было видно и остальных попутчиков из школы – Елена решила, что, из-за давки, никто, кроме них, больше в вагон не поместился – что влезли в вагон следующий. В конце уже самом вагона, когда Елена, извинившись, по быстрой привычке уже – на немецком, – рванула дверь самого последнего купе – Анюта обнаружилась: сидела она, неестественно осклабившись, рядом с Фросей Жмых – напротив Анны Павловны, а та в свою очередь – рядом с каким-то громадным незнакомым белобрысым пожилым немцем.
– О, подруга! – оживилась, увидев ее Аня. – Присоединяйся к нам – у нас места остались!
– Аня, выйди на минуточку, я кое-что тебе показать хотела! – не зная, как бы потактичней выманить ее из-под учительского пригляда, сказала Елена.
Анюта, недовольно, надувшись, вышла:
– Ну что тебе, подруга?
Елена задвинула дверь.
– Анюта, пошли в наше купе – мы тебе место заняли! Там Дьюрька, Кудрявицкий, Лаугард и Воздвиженский…
– Ну сейчас еще! – кивнула Аня, спокойно почесывая бок. – Знаю я вас, какой там сейчас гвалт начнется!
– Анюта, ну уж лучше, чем с учительницей нос к носу всю ночь спать!