Придвинувшись к ней, вплотную, обняв по-матерински, приблизив лицо, так что бежать было некуда, Марга испуганно и дымно спросила:
– Как же вы знаете, какая температура в ванне… прежде чем туда залезть?
Не дождавшись ответа, с трагизмом в добрых глазах погладила ее по голове:
– Ум Готтс вуин! – со вздохом махнула рукой: типа, вот так вот и мучают детей в диких странах, – и вернулась к акробатическим номерам с душем; и вдруг, уже зависнув опять над ванной, хотела Елену еще о чем-то спросить, но запнулась и, вместо этого, засмеялась своим грудным добродушным смехом, тряся крупным бюстом в красной трикотажной кофте с треугольным декольтированным вырезом – и решила, уже, на всякий случай, не прося разрешения этой многострадальной русской, не соблюдающей никаких температур, долить на собственный страх и риск в клубившееся варево ванны любимую пенку своей дочери.
Стоя в дверях, и чувствуя себя дико неловко, как будто провалила какой-то элементарный экзамен, Елена вдруг с улыбкой вспомнила, как измеряла для нее температуру воды бабушка Глафира – стоя рядом с уже на половину наполненной ванной, закатывала по плечо рукав своего байкового, в ярких ягодах малины, халата, складывалась в три погибели, и мученически засовывала на самую глубину в ванну (согнутым треугольником) самое нежное и чувствительное местечко возле локтя, не доверяя своим загрубевшим ладоням, чтобы, не дай Бог, не обварить ребенка – и вдруг с айканьем выскакивала обратно ошпаренным локтем – и пускала из крана в глубоководье ледяную струю. И через полминуты повторяла подвиг.
Марга все возилась с норовившим нырнуть и поплавать в наполнявшейся теперь пунктуально по термостату акватории душем – это, видно, была как раз любимая его температура, а Марга пыталась покрепче приковать его под скучным потолком – понятное дело, кому ж такое понравится. И Елена от нечего делать, нелепо ступая по дивным ковровым холмам и долинам в выданных ей миккимаусовских тапочках, спустилась в гостиную, мельком с удовольствием отметив, что все стены вокруг телевизора сплошняком в книгах – только книги все какие-то странные: одинаково толстенькие и глянцево-цветастые. Хотела присмотреться поближе – как вдруг услышала снизу тяжкое дыхание гиены, бесстыже с грохотом опорожняющей мусорный контейнер. С любопытством спустившись на этаж ниже, вошла в столовую – никого; заглянула в кухню – и застукала там Катарину, дочь Марги (до ужаса не похожую на мать худющую угловатую восемнадцатилетнюю гимназистку с черным пучком, с которой Елене предстояло ходить в школу) судорожно занимающуюся розысками в морозильнике, и, злясь не понятно на кого, раздирая и разбрасывая пакетики со льдом, тщетно пытавшуюся откопать хоть что-нибудь съестное под ледниковыми отложениями.
– Мне даже нечем тебя накормить с дороги! Мама же только что приехала – а у меня не было… ну, знаешь… – смущенно призналась Катарина. – Извини! Завтра мы обязательно вместе с тобой…
И не договорив, вдруг взглянула встревоженно на гостью и цепко прижала ей ко лбу свою ледяную и мокрую ото льда костяную ладошку:
– Ты вся пунцовая! И лоб горит. У тебя не жар ли? Знаешь, у нас грипп здесь какой-то гуляет – надо быть очень осторожной!
Елена уже плыла от усталости, и от все-таки никуда не исчезающего (бодрись – не бодрись), нависающего где-то на заднем плане сознания безответственного бесчинства, учиненного последней ночью (с которым надо было как-то либо срочно – прежде всего, в себе, в душе – разобраться, – либо немедленно выкинуть из жизни), и от всех этих новых заграничных впечатлений, и от желания скорее остаться, наконец, одной (роскошь, которой она была лишена уже почти трое суток – и, ох, только сейчас она по-настоящему ощутила, что одиночество это не роскошь, а хлеб насущный, главное и единственное средство первой необходимости, главный залог выживания – без которого она уже страшно, невыразимо, истошно, физически ощутимо, измучилась), так что и Катарина, и Марга, именно своей навязчивой, внезапной, неустранимой, неустанной, подробной реальностью в жизни, да еще и в том самом месте этой жизни, где хотелось уже просто без всяких подробностей ухнуть в ванну – а потом рухнуть спать, – обе уже ощущались как, пускай и вполне миловидная, но галлюцинация; и поэтому Елена без боя призналась худощавому симпатичному призраку (похожему – может, конечно, тоже уже с усталости – совсем не на баварку, а на чернявую баску, с маленьким треугольным белым клеймом шрама, чуть рассекающим правую бровь в центре, и со смешными младенчески-страдальческими птицеобразными морщинками на лбу, собиравшимися над встревоженными, за все переживающими глазами, когда она молча вздыхала), так вот, с призраком этим уже совсем не сложно оказалось разоткровенничаться, что, да, что у нее слегка болит голова после бессонной ночи и долгого путешествия, и поэтому пойдет-ка она уже, пожалуй…
– Аспирин. Сейчас же, – Катарина заколготилась, быстро встала провернувшимся худым коленом в прорванных джинсах на вертящийся алый табурет, распахнула створку кухонного навесного комодика, подтянула второе колено, недырявое, и, уже катясь на табурете по часовой стрелке, потянулась обеими руками на верхнюю полку, судорожно добираясь до жестяного ящичка с выпуклыми синими ирисами на плотных стеблях, позволяя своим птичкам на лбу то страдальчески вспархивать, то снова складывать крылышки. Табурет покатился в обратную сторону. Сверху на Катарину посыпались пакетики с чем-то интересным и душистым.
Марга с верхнего этажа протрубила хрипловатым контральто, что ванна готова.
А снизу, приятно наступая на миккимаусов, стеснительно подвалил к Елене, накренясь, и делая вид, что падает, напирая на нее боком, отчаянно улыбаясь во весь рот и прося внимания, компактный носитель фиолетового языка – хозяйский чау-чау Бэнни, который только что отужинал зеленоватым хрустким губчатым гравием из плошки на высоком штативе (для осанки) и омочил усы в растущем на том же дереве пластиковом водопое, оставив там плавать крошки.
Заворачивая штруделем ухо Бэнни, который наклонялся все ниже и ниже вслед за ее рукой, намекая, что ухо можно было бы и почесать – Елена на секунду отвлеклась от Катариновых манипуляций и старалась сфокусироваться исключительно на чесании оранжевого чау – присела и, ни секунды не сомневаясь, заговорила по-русски (довольно, впрочем, рвано) с этим, уже единственным, физическим существом, казавшимся ей в эту минуту абсолютно неопровержимо реальным, и слыша откуда-то из параллельной невесомости сбоку, метрономом, позвякивание ложечки, размешивавшее жаркое дыхание в лицо с запахом комбикорма и лиловую улыбку с фряканьем Бэнни.
Отвлеклась – и упустила какой-то фокус. Потому что, теперь, когда она выпрямилась, перед ней стояла Катарина и протягивала ей уже стакан абсолютно прозрачной воды. С гигантски-длинной чайной ложкой.
– А где аспирин? – с чисто артистическим интересом переспросила Елена, предчувствуя какой-то веселый финт.
Катарина, улыбаясь каждым миллиметром лица, покивала согнутым указательным клювом внутрь стакана.
Елена не поверила и попросила еще раз повторить при ней фокус.
Катарина с гостеприимной радостью трюк повторила: вытащила из ирисовой жестянки зеленый пакетик, надорвала зубами, извлекла плоскую, как будто кто-то наступил каблуком и расплющил, обычную таблетину, белую шайбу размером с советский пятак, и…
В ту же секунду, как шайба коснулась воды, произведя феерический эффект, Елена, которая еще минуту назад отнекивалась, что, спасибо, она не хочет сейчас звонить матери, что из-за разницы во времени мать, сейчас, возможно, уже спит – тут, без единого слова, неприлично отодвинув с дороги Катарину и кренившегося на нее уже под пизанским углом Бэнни, рванула к телефону на лестницу, и набрав сначала сдуру, как в Москве, «198» – тут же нажала рычаг и набрала волшебный, никогда раньше не надеванный, международный код своего московского номера, и, вместо отчета о том, как доехала, выпалила:
– Мама! Мы никогда не знали потрясающей вещи! Ты где? На кухне? Достань скорее аспирин и кинь его в воду! Потом объясню! Сейчас сама увидишь!