— На все пятьдесят!
— Ну, это лишнее. Не прожить.
— Да что вы такое говорите! — Флора Никифоровна замахала на него крючком. — Вы такой молодой человек, и такой пессимизм! На что я старуха, и то собираюсь! Сплюньте.
Когда она вынула у него изо рта тампон, он сказал:
— Я не такой уж молодой. Довоенного, в общем, образца.
— А мне нравится ваше поколение! — тотчас сказала Флора Никифоровна, как будто кто-то только что осуждал при ней поколение Шумкова. — Вы познали все трудности. Вы намного человечнее, чем эти, нынешние.
— Это спорно.
Флора Никифоровна опять запечатала ему рот ватой и пустилась в рассуждения о нравственных достоинствах людей, перенесших войну пусть и в детстве, но главное, испытавших на себе всю тяжесть послевоенной разрухи, когда буханка хлеба стоила сто пятьдесят рублей, Флора Никифоровна демобилизовалась в сорок шестом и, естественно, имела основания судить, как жилось в первые годы мира.
Шумков не мог отвечать ей из-за кляпа во рту и кивать не мог и поэтому стал думать о своем детстве. Ему вспомнилась корова Лизка, выкормившая его и братьев в то голодное время; корова Лизка была личность, и притом личность незаурядная. Мало того что она кормила их молоком, она еще и служила тягловой силой. На ней возили дрова и сено. Да, Лизка, Лизка… Что характерно, она понимала человеческую речь, и, когда ее, состарившуюся, с седой мордой, повели на бойню, она плакала совсем человеческими слезами. Шумков сам видел, как она плачет. Он подбежал к ней, сунул в губы пучок травы, и она привычно поймала траву губами, но жевать не стала и так и ушла со двора с пучком зеленой травы в скорбно сжатых губах.
Флора Никифоровна сделала ему отличную серебряную пломбу. Она успела рассказать вкратце всю свою жизнь в прошлом и настоящем: вдова, имеет дочку двадцати семи лет, музыкантшу, и внучку. Выяснилось, что они с Шумковым соседи, живут друг от друга в трех автобусных остановках. Обменялись телефонами и расстались при непременном условии, что Шумков навестит Флору Никифоровну сразу же после выписки из больницы.
Уже два года он был в разводе и жил один. Свою двухкомнатную квартиру они с женой разменяли очень удачно на две однокомнатные, и все эти два года жизнь его текла беспечально и мирно. Первое время он просыпался, с чувством тревоги, как это было в браке с Татьяной, но, проснувшись окончательно, вспоминал, что он один, свободен, никому ничего не должен, и успокаивался, подолгу пил чай в крошечной — ничего лишнего! — кухоньке, размышлял о чем-нибудь приятном, ну вот хотя бы о том, как поглядела, на него или что сказала в его адрес какая-нибудь хорошенькая сотрудница. Вся корректорская опекала его, и не потому, что он был единственный мужчина-корректор, а, вероятнее всего, потому, что был одинок, скромен и аккуратен и никогда ни с кем не ссорился, даже если с ним обходились несправедливо. В эти утренние чайные минуты ему хорошо было думать о предстоящем ремонте; он брал лист бумаги и помечал нотабене, что осталось раздобыть, и крестиком, что уже есть. Ему хотелось сделать из этой, довольно запущенной прежними жильцами квартиры уютный уголок, тихую пристань, где он мог бы с поворотом ключа в двери избавляться от дискомфорта большого города. У него уже собралась неплохая библиотечка французской классики — благо работа в издательстве предоставляла кое-какие возможности; у него подбиралась и дискотека с любимыми пластинками; кроме того, он увлекся резьбой по дереву и сделал уже несколько приличных досок. Словом, Шумкову не было одиноко в его одиночестве; та жизнь, с которой он порвал, теперь, по прошествии времени, казалась ему не жизнью, а прозябанием, к тому же еще и принудительным. Татьяна была женщина взбалмошная, постоянно ошарашивала его неожиданными поворотами своих увлечений. То она покупала в кредит кабинетный рояль и до одури гоняла гаммы, то вдруг, охладев к музицированию, увлекалась кактусоводством, то вдруг заболевала служебными собаками, преимущественно боксерами. Последнее увлечение было самым затяжным, самым болезненным для Шумкова. Вся черновая работа по уходу за слюнявыми, вечно голодными, прожорливыми щенками лежала на нем. Прежние заскоки Татьяны семейному бюджету не угрожали, их оплачивала ее мать, вдова полковника. Но когда Татьяна увлеклась боксерами — курносыми, как она их называла, мать отступилась, так как ненавидела собак всех без исключения, курносых и с римским профилем. Таким образом, на Шумкова легло и бремя расходов. Татьяна работала машинисткой, в том же издательстве, зарплата ее была невелика. Чтобы не впасть в самую натуральную нищету, Шумков брал работу на дом. Рано утром, выгуляв свою свору, он садился за вычитку левой корректуры, правил часа два-три, потом мчался к одиннадцати на службу; вечером с полными сумками продуктов летел домой, и тут его снова ждали всевозможные мелочи быта, на которые у Татьяны никогда не хватало времени.
Разумеется, он любил Татьяну, разумеется, она была уверена в этом — иначе бы не эксплуатировала его без зазрения совести. Так бы они и жили, если бы не новое ее увлечение, на сей раз известным писателем, чью рукопись она переписывала для набора. Писатель был седой и рассеянный и поначалу навряд ли догадывался о ее чувствах. Должно быть, он осчастливил ее каким-нибудь комплиментом, возможно, подарил плитку шоколада. Да мог и просто похвалить шрифт у машинки. Татьяна тотчас сделала вывод, что бесконечно любит седую и рассеянную знаменитость и не представляет себе дальнейшую жизнь с Шумковым. Все же после развода некоторое время они прожили под одной крышей. Нельзя сказать, что развод сделал их чужими. Напротив, они стали необыкновенно предупредительны друг к другу, каждый считал, что другому значительно хуже, и вел себя по отношению к другому еще более предупредительно. Шумков, чтобы реже бывать дома, по вечерам играл в шахматы в саду «Эрмитаж», возвращался поздно, а утром старался сбежать пораньше, пока Татьяна еще спала. Наконец свершился размен. Татьяна звонила ему раза по два в течение рабочего дня и по вечерам — домой. Шумков ограничивался дежурными фразами; в конце концов она звонить перестала.
В больнице Шумков провел три недели. Девушки из корректорской навещали его; всякий раз, получая передачи, Шумков говорил с шутливым испугом: «Что вы делаете?! Ведь как честный человек я просто обязан на вас жениться!» Девушки охотно смеялись этой незатейливой шутке, кокетничали, наперебой целовали Шумкова, и он просто таял от их внимания. Что ни говори, черт возьми, быть одиноким оказалось приятно и выгодно.
По выписке встретили его с помпой, был даже торт. Отношение к нему теперь изменилось, стало выжидательно настороженным; в нем увидели вдруг свободного мужчину с площадью и без алиментов, с приятной внешностью, спокойным нравом. Словом, все ждали, на ком Шумков остановит выбор. Шумков же отнюдь не собирался связывать себя новым браком. Сердце его обмирало от собственных неограниченных возможностей. Он стал следить за своей внешностью. Когда кто-нибудь приносил в корректорскую импортную вещицу, а это случалось довольно часто, Шумков был тут как тут. И теперь он не упускал билеты в театр или на эстрадный концерт, какие время от времени перепадали корректорам. Он уже знал по именам популярных бардов и менестрелей и, случалось, бубнил во время работы какую-нибудь популярную мелодию или фразу. Из того мешковатого, обаятельного своей неуклюжестью, доверчивого и безотказного парня Шумков превращался в стандартную, безвозрастную особь мужского пола, что наводняют московские кафе, эстрадные залы и зарубежные выставки, оттачивая спортивную форму в гонке за модными впечатлениями.
Однажды они с Татьяной столкнулись на лестнице главного корпуса, глянули друг на друга удивленными глазами и разбежались каждый своей дорогой по разным маршам: она — вверх, он — вниз. Татьяна тоже изменилась — раздалась в бедрах, пополнела, похорошела, Шумков рядом с ней выглядел неприлично юным. Небрежно кивнув, она подумала, какой нелепостью были годы, прожитые с этим безликим, на рубль сотня, малым. Роман ее завершался, она это видела воочию и все-таки была благодарна судьбе за пережитое, давшее так много ее душе, хотя и взято тоже было немало.