К обеду они вернулись домой, и он пошел в свою комнату — свою собственную комнату. У дяди с тетей детей не было, и с Антоном здесь обращались как с родным сыном — то есть, как это обычно и бывает, уделяли больше внимания, чем уделяют своему ребенку, и одновременно относились к нему намного ровнее и спокойнее. Иногда он пытался представить себе, как будет жить, когда окажется снова у родителей, в Харлеме, и приходил в смятение, и старался не думать об этом. Жизнь в доме доктора на Аллее Аполлона нравилась ему, но нравилась именно потому, что он не чувствовал себя сыном дяди и тети.
Дядя имел обыкновение стучаться, прежде чем войти в комнату. Когда Антон увидел его лицо, то сразу понял, какие тот принес вести. Дядя даже не снял стального зажима, которым была схвачена внизу правая брючина, чтоб не попадала в цепь во время езды на велосипеде. Он сел на стул у письменного стола и сказал, что Антон должен приготовиться к очень печальному сообщению. Его отец и мать никогда не были в тюрьме. Они были в тот же вечер расстреляны вместе с двадцатью девятью заложниками. Что случилось с Петером, не знал никто: значит, пока что можно надеяться на лучшее. Дядя побывал в полиции, но там известно было только о заложниках. Потом он поехал на набережную, к соседям. У Аартсов, в «Надежном Приюте», никого не было дома; а Кортевеги были дома, но не впустили его. Наконец, он зашел к Бёмерам и там узнал обо всем. Г-н Бёмер сам это видел. Ван Лимпт не пускался в детали, да Антон и не спрашивал о них. Он сидел на своей кровати, стоявшей левой стороной к стене, и рассматривал узор на сером линолеуме, напоминавший языки пламени. Ему казалось, что он всегда знал об этом. Ван Лимпт рассказал, что Бёмеры были страшно рады, когда узнали, что Антон уцелел. Он снял зажим с брючины и сидел, держа его в руках. Зажим имел форму подковы. Само собой, сказал он, Антон останется жить у них.
Сообщение о том, что и Петера застрелили в тот вечер, пришло только в июне, но это была уже весть из невероятно далекого, доисторического прошлого. Промежуток в пять месяцев, между январем и июнем 1945 года, оказался для Антона несравненно более долгим, чем промежуток между июнем 1945 года и сегодняшним днем; в этом временном искажении крылась причина того, что позже он не в состоянии был рассказать своим детям, чем была война на самом деле. Его семья отошла в область, о которой он редко думал; но в самый неожиданный момент, когда он смотрел в окно в школе или стоял на задней площадке трамвая, в памяти всплывали вдруг несвязные картины: темное, холодное жилье, голод и выстрелы, кровь, пламя, крики, темницы. Все это таилось в глубине подсознания, наглухо закрытое от него самого, так что и вспоминал он словно бы не о том, что случилось когда-то, а о каком-то страшном сне, и даже не о содержании сна, а о самом факте, что он видел страшный сон. Но в этой глухой тьме вспыхивала иногда ослепительная светлая точка: пальцы той девушки, касающиеся его лица. Была ли она как-то связана с нападением на Плуга, выжила или погибла — он не знал. Да и не хотел знать.
Учился он средне, но, окончив гимназию, поступил на медицинский факультет. К тому времени было уже опубликовано множество книг об оккупации, но он их никогда не читал, как не читал романов или рассказов о том времени. Ни разу не был он и в Государственном военном архиве, хотя мог бы узнать там и подробности ликвидации Факе Плуга, и как в точности погиб Петер. Семью, частью которой он был, истребили совсем, навеки, и этой наукой он был сыт по горло. Он знал точно только одно: о нападении на Плуга не упоминалось ни на одном процессе, иначе Антона вызвали бы свидетелем. Мужчина со шрамом тоже нигде не фигурировал (впрочем, он мог быть ликвидирован самим гестапо), да это и неважно, он был самым незначительным из всех участников. Должно быть, он действовал на свой страх и риск. Дом, возле которого застрелили какого-нибудь нациста, всегда сжигали; необычной была казнь тех, кто жил в этом доме, — такого рода террор имел место лишь в Польше и России — но уж там и Антона не пощадили бы, даже если бы он был грудным младенцем.