Когда, помнишь? Они весело улизнули от меня, свежие, исполненные надежд и благодати заурядного бессмертия, каждодневного бессмертия. Радостно словоохотливые, от чего у меня испортилось настроение. Надо думать, что от обыкновенной зависти: ничто человеческое мне не чуждо, а когда беспечно теряют тебя, рассеянно теряют, как ничего не стоящую безделушку, – соринка в глазу докучливая. Почему бы и не позавидовать лёгкости, с которой это делается.
Потому что будто нет пространства, той бездны между тут и там. И в речи равны мы: язык утаивает, скрывает подлинное и не подлинное, и потому равны. Кому охота копаться во всём этом, если спустя секунду не нужно это, а нужно другое; и в речи ещё живы, покуда живы.
Замолкая, рискуем потерять друг друга, какя свою новую знакомую, с которой ничто не связывает: утренняя встреча, ещё что-то, чему я не был свидетелем… помнишь? И я решил не говорить, так как не знал, о чём.
14
Стоял сентябрь, светлый сухой месяц, пронизанный сизым серебром паутины. Паутина цеплялась за акации, прилипала к лицам, рождая в спине холодок, таилась в женских волосах, обвисала густыми прядями на бурых шкурах чертополоха. Да, да, сентябрь стоял – на тёмно-лиловой кофте китайца лежала паутина, словно улитка ползла, и след её ещё мерцал и стрекотал, к плечу доверчиво прижавшись. Кто-то с рисовыми крыльями блаженной белизны, будто книга сушилась на крыше под солнцем, жужжа странницами, волной носящая листы то вправо, то влево, и китаец, многозначительно подняв указательный палец, протягивал другой рукой мне книгу… и что-то говорилось о рыбе Гунь, которая обращается птицей Пэн, вздымающейся над океаном столь высоко, что представляется облачком лазури на лазурном небе – и облачком лазури кажется ей внизу земля. Внизу? Вверху? Мы позволим себе выяснить… внизу, вверху…
Сентябрь, мой друг, сентябрь.
И главное, не спешить. Дети помешали. Из пролома в заборе высыпали дети и крик свирепый с трещинками визга:
– Ходя косой! Ходя пришёл. Ходя косой, босой.
Глиняным ноздреватым грохотом в рыжих оползнях лета разъярённая телега продвигалась вдоль. И он – это я, я, я, я! – проснулся, нет, очнулся, отметив с удивлением, что сомнамбулой тянулся к перекрёстку, где в колючем венке скачущего хоровода кто-то стоял, замкнутый глубоко в скулы.
Итак, акация, бестенное сияние – потому безвольно клонился металлический шар перед глазами потом, когда в шутку, на пари, товарищ загипнотизирует по прошествии многих лет, от скуки, от дождя: лампа выпукло сверкнёт, и покрывало горячее ринется сверху.
– Твоё счастье, что ты не с ними. Но коль скоро застанутебя за подобным… – королевское мановение руки, и вот пурпур струится по согбенным плечам:
– Отец, какое царство мне оставлено, что наследую? – Рука обводит разбитую дорогу, акации, райскую яблоню. И труба играет, слепой с мешком за плечами, последний трубач покидает стены, и его тоже обводит рука с волосами до локтя курчавыми, седыми, калёными.
– …спущу шкуру, – слышу я голос, о котором не могу думать без любви и страха, и, вдобавок, непонимание, кружащее голову, сладчайшее недоразумение за голосом – отражением моего взгляда – ах, щенок, щенок, это же сентябрь, смотри, вглядывайся, учись…
– Ступай чистить смородину, помоги Соне. Они с матерью замаялись.
– Сами надумали.
– Не пререкайся. Сказано – ступай!
Каждое дитя в этом мире – царское дитя, и каждому из них предстоит сума, посох и плащ дорожный, вечерний – нет дома, обуглены стропила… ах, чадо моё, дружок мой давний, щенок – это же сентябрь! Постигай пути времён года.
Как раз незадолго до этого бабушке виденье было в саду. И дед, вслед ей, грузной, отяжелевшей всей землёй ночной и полуденной, толстой, – вслед с крыльца, цепко глазами провожая, поджав под себя ногу в полосатом шерстяном носке, выпуская дым, шёпотом стальным под отвесными, изрытыми увяданием коврами дикого винограда и в сторону единым выдохом и дым, и шёпот:
– Придурь бабья… никому покоя.
Но отец – как будто ничего определённого не произошло, словно не замечал, как дед, единственный его собеседник, рвал на себе ворот любимой застиранной сорочки худым прокуренным пальцем, на котором ноготь древним наплывом янтарным, копытом расщеплённым. Отец – нет, не выказывал признаков неудовольствия. Внимателен был к бабушке: и вечером, и потом, как ни в чём ни бывало, предупреждая любое её желание (а мы думали, назло маме), казалось, нарочно – ну, что за удовольствие доводить мать до неистовства галантным равнодушием!
Раньше мимо всего проходил, а теперь с участием, со смирением вслушивался в бабушкин торопливый говор, точно каждодневно слушал такое и привык снисходить. К нам, детям, чужие так с жалостным вниманием почему-то относились.