Выгнал бы всех я из дому, да дома нет. Ничего не поделаешь. А куда лезешь, бездомный? Чего вздумал!
И тон, взятый мною, не что иное как враньё, бессовестный обман. Кто, спрашивается, говорит так сейчас? Это классики позволяли себе роскошь распускать словеса, кречетом сизым биться в серебряные органы премудрости, ну… ну, да ещё мой отец, полковник как-никак. Ему по службе было положено витийствовать.
Мне не подобает. Хоть я и сын полковника.
И вот, на пустой центральной аллее кладбища, уставленной чёрными обелисками в честь почивших дантистов, появилось существо, при ближайшем рассмотрении оказавшееся пьяным старикашкой, поющим невразумительный гимн сиплым, сырым голосом. Его качало. Он валился в мокрый снег, задирая ноги в галошах, прикрученных к щиколоткам бумажным шпагатом, ронял шапку, но продолжал идти и петь.
Было промозгло. Ветер носил вороньё косыми кругами над тусклыми изваяниями лип и титаническими костистыми грушами. Папу опускали в скользкую глиняную яму.
На ногах присутствующих налипли жёлтые вязкие пласты, которые они, переминаясь и горбясь, пытались незаметно стереть о серый сбитый снег.
И никому не было дела до меня. Никому. Клянусь тебе.
Я не спускал глаз с аллеи. Вот старик исчез в полутьме кустарника, вот появился из-за набрякшего ангела с отбитым носом. Проталкиваясь и распевая во всё горло, он подошёл к могиле, наклонился, выпрямился, прекратил петь, шагнул в мою сторону, приблизил нос-сливу к моему уху и сказал:
– Великолепие и счастие хохочущим над гробами. Поющие и рыдающие яко гиены и шакалы супротив райских ворот, и… – икота сотрясла его, – славны дети мои-ы! – вдруг заорал он. – И пускай не помнит он вас, и пускай мы забудем о нём.
– Во имя милосердия! – возвысил он голос.
Бабушка подошла к нему и протянула миску с кутьёй. Другой рукой подала маслянистый стакан с водкой. Старик выпил, загрёб пальцем немного кутьи, остальное просыпал на снег и спросил:
– Помер?
– Так, – ответила бабушка.
– Кто? – спросил он.
– Большой человек, – всхлипом качнув голову, сказала бабушка. – Полковник.
– А-а-а… Ну, так это дело военное, дело безжалостное. А этот? – спросил он, указывая на меня худой, в тёмной старческой гречке рукой.
– Сирота он. Сирота! – Бабушка ловко ухватила руками мою голову и сунула в свой живот. – Один он… как перст.
– Ну, и слава Господу. Лето скоро, тепло… Одному лучше, – старик уставился на меня единственным лазурным глазом, – букашки, таракашки поползут, а мы с тобой заживём на славу. Со мной не пропадёшь.
Давно это было. А старика помню. Во всём его слепящем величии. И счастлив я, и плачу от радости, что не остался сиротой в тот туманный слякотный день.
День стёрся, подобно тому, как стирается, ветшает бумага на сгибах, которую носишь в кармане, позабыв давным-давно, что выбросить можно, за ненадобностью. Вместо дня – прорубь зияет, снежок редкий.
Всё она у меня в уме вертится, из головы нейдёт прорубь та. Вода тёмная, тяжелая. Сбоку солёный огурец в лёд вмёрз. Закроешь глаза, а он тут как тут. Хоть криком кричи!
Нет, в самом деле, что же это такое! Почему не обратить взор вспять и не возвратиться во времена, когда… когда… Что когда? Не волнуйся, начни ещё раз, ты сказал: посмотреть назад и увидеть…
Да так, ничего любопытного, просто картинки, картинки. Разбитое колено и вдруг (откуда только?) благоухающие сливами ирисы, густые сине-лиловые омуты на жёстких, мясистых, как бы пыльцой присыпанных стеблях, от которых отделяются незаметно, отходят узкие и такие же, в сухой пыльце, листья.
Или пробуждение ночью – оттого, что во сне понял: не только дождь в саду, в вишнях одичавших шуршит, как несколько часов назад, когда засыпал, и целый день (а за обедом, как из ведра, хлестал по тополям, клёнам за забором), а что-то ещё есть, что-то появилось ещё, чего не было и надо поскорей перебрать всё в уме, коснуться всего: и дождя, полившего вскоре после того, как пробило на часах в столовой одиннадцать. Затем обед и первое дуновение – что-то будет, что-то произойдёт, казалось, случится.