Все три работы — рукописи в прямом, старинном, смысле этого слова: лиловые чернила, убористый, неразборчивый почерк, авторские зачеркивания, перестановки, варианты. Это работа автора. На листах среднего формата, заполненных с двух сторон, много пометок и подчеркиваний то синим, то черным карандашом. Это работа следователя. Страницы рукописей пожелтевшие, хрупкие, края некоторых листов отломились и пропали вместе с текстом.
Главных литературных героев зовут — вы догадались! — Аркадий и Марианна. На последней странице каждой рукописи — приписка: «Рукопись [одно из названий] написана мной и изъята у меня при обыске. 25.5.51. Аркадий Белинков». Приписка и подпись принадлежат не Аркадию-герою, а Аркадию-автору.
«Как можно писать в лагере?» — спросил меня редактор «Нового русского слова» Андрей Седых, прочитавши написанные в неволе «Прогулки с Пушкиным» Андрея Синявского.
И я рассказала, что знала. Не о Синявском. О Белинкове.
Освобожденный от тяжелой работы по состоянию здоровья, он попеременно становился то фельдшером, то режиссером — положение, нелестно именуемое по лагерной терминологии придурок. В перерывах он занимал койки в лагерных больницах. Писал по ночам. Рукописи закапывал в землю. Земля не всегда — пух. Иногда — ящик письменного стола. На этапах помогали урки. «За пайку они пронесут что хочешь», — объяснял мне Аркадий. Был еще способ: склеить рукописи в длинные полоски и обмотаться ими.
Теперь я понимаю: мой длинный ответ был неверным.
Чтобы сохраниться и писать в лагере, надо оставаться самим собой. Гибель писателя — в его измене самому себе.
Как же этот болезненный юноша противостоял следователям в тюрьмах и вертухаям в лагерях?
Очевидцы-сокамерники рассказывают:
«Вечером вывели меня в коридор, а там, смотрю, из другого бокса тоже зэка выводят. Коридорами, лестницами повели нас в пустую камеру. Дверь захлопнули. Так я познакомился с Аркадием Викторовичем Белинковым». Товарищ по камере был поражен познаниями Аркадия в самых разнообразных областях: мог по чертам лица определить профессию человека; придумал, как выращивать овощи в подвалах; рассказывал о Шкловском и Тынянове. Познания требовали выхода, и Аркадий занялся просвещением соседа, выбрав почему-то для этого «Историю философии и религии в Германии» Г. Гейне.
Но вот к политическим подсадили уголовника, который стал красть передачи. Аркадий долго и упорно пытался отучивать вора от нечестного образа жизни и так, очевидно, тому надоел, что последний в конце концов не выдержал — попросился из камеры: «Гражданин начальник, врут они подлюки, не могу с ними быть, уберите меня, они власть нашу советскую ругают»[20].
«Я много рассказывал… о днях, когда мне посчастливилось встретиться весной 1945 года в камере Бутырской тюрьмы с Аркадием Викторовичем. В камере (сейчас уже не помню, в 17-й, в 19-й ли? Но — в „церкви“[21], в этапной) было человек под 150. На ночь в проходах сплошных нар застилали доски, и настил становился совсем сплошным — на всю камеру, а под нарами спали.
Аркадий Викторович, если считать от двери, был справа, неподалеку от окна. Не помню точно, как познакомились, но о нем — о деле его слыхал уже в Лубянке. Тем более что сидел я со студентом Литературного института Борисом Пузисом — он и рассказал и о комсомольском собрании, и об аресте, и заглавие „Черновик чувств“ услыхал тоже от него… Внешности тогдашней Аркадия Викторовича я не помню… а помню — раннюю сутулость, высокий тихий голос и то, что просил он звать по имени и отчеству, и сам всех, даже меня двадцатилетнего, звал так.
Кажется, познакомился я все-таки по камерным лекциям. Это было совершенно удивительно:
— Аркадий Викторович, расскажите что-нибудь о Шостаковиче…
— Я не могу рассказать „что-то“. Я прочту вам курс лекций на восемь часов…
И читал.
И мое:
— Пожалуйста, о русской литературе первых десятилетий XX века…
И курс на двадцать часов („Только, пожалуйста, следите за временем сами“ — это в камере-то без часов!) — и каждую минуту хочется бежать за словарем, потому что быстрый язык труден, а останавливать неловко как-то.
Аркадию Викторовичу я обязан был „нешкольным“ Маяковским — „Облако“ на память, „Флейта“, да что „Облако“, он тогда целые страницы Шкловского читал. Рассказывал (скупо) о следствии. Что кроме „Черновика“ отобраны и сожжены стихи (Он говорил — верлибры). Читал я А.В. и свои тюремные стихи, кое-что ему тогда понравилось. Так было несколько дней — меня перевели в другую камеру. Но несколько дней (я пролеживал рядом с ним на нарах по многу часов) — это мне запомнилось на всю жизнь»[22].