— Стало быть, все фронтовики в едином порыве осудили? — огорчился Распутин.
— Что вы, конечно нет! Дело иногда доходило до дуэлей! Но распоряжение “осудить” пришло с такого верха, — Булгаков перевёл взгляд на потолок, — а штабисты, проводившие собрания, оказались настолько настойчивы, что голоса поддержавших операцию потонули в сонме возгласов “распни его”. В результате все офицеры пунинского отряда подали в отставку, и если бы не генерал Вандам…
— … тоже оказавшийся в отставке…
— Да, за отказ принести извинения фон Кирбаху и за публичное оскорбление, нанесенное союзникам в лице майора британской армии… Всё время забываю его фамилию…
— Торнхилл?
— Он самый!
— Майор тоже осуждал неправильные методы ведения войны?
— Наоборот — попытался предложить своё покровительство. Как он сказал, “несправедливо обиженным самодержавием у нас есть что предложить”. Намекал на сотрудничество с ним ради изменения ситуации… Вот генерал и не выдержал…
— Понятно. Значит во врагах у нас еще и англичане.
— Совсем нет. Их эмиссар еще раз появлялся здесь совсем недавно. На этот раз шпак статский. Вежливый, учтивый до приторности, рассыпался в комплиментах. А до него наведывались французы. Тоже сочувствуют. Сулят помощь, но предлагают подписать какие-то бумаги…
— А как звали посетителей, не запомнили?
— Британцев даже не видел. А с французами общался. Самый шустрый из них — с немецкой фамилией — капитан Дальберг..
— Как тесен мир…
— Знакомы?
— Не лично, но очень детально… Что хмыкаете, Михаил Афанасьевич?
— Да вот, осматривая ваши раны, убеждаюсь, что вы — человек необычный не только духом, но и телом… Ума не приложу, почему они так медленно заживают. Чистые, не воспалённые… С рукой вам просто повезло. Кожу, как бритвой срезало и ушиб, само собой, а сухожилия целы. Беспокоит?
— На удивление — нет. Уже знаю, что болезненные ощущения пройдут в течении трех дней, а заживление…
— Вот и я о том же… Ну хорошо, будем наблюдать. Я — за вами, а вы — за всем остальным. Очень ждали вас, Григорий Ефимович, очень… Каких только сплетен не наслушались, каких только историй не напридумывали, когда узнали, что вы — тот самый Распутин…
— Надеюсь, в этих историях я был не слишком отрицательным, — хитро подмигнул Григорий.
— Наоборот! После ваших подвигов под Митавой нашлись те, кто видел вас и под Гумбиненом, и под Перемышлем, и даже на Кавказском фронте.
— Какая богатая география!
— Так у нас тут, почитай, две сотни штыков и сабель собралось. Со всех фронтов. После эвакуации прибыло лишь два десятка. Офицеров-пунинцев Вандам собрал, а за ними остальной народ подтянулся — казачки пунинские прибились, сочувствующие из других полков, кто не согласился с такой несправедливостью… Все приехали здоровье поправить, а на самом деле — поддержать друг к другу. Дачи генеральской давно уже не хватает. Размещаются кто как может. Все жаждут дела, ждут чего-то… Чувствуют, что кипит всё вокруг, дрожит земля под ногами, как вулкан просыпается, а что делать — не понимают. Может вы подскажете?
— Две сотни, говорите?
— Да, и все ребята лихие, понюхавшие пороху… Хотел бы пригласить вас, Григорий Ефимович, прогуляться по чудному городу Сестрорецку. Аппетит нагуляем и заодно с народом поговорим. Тут недалеко — ни замёрзнуть, ни утомиться не успеете.
В начале прошлого века о Сестрорецке могли написать: «городок… с чистенькими улицами и веселыми домами». Три главных района — Канонирский, Дубковский, Новые места — вмещали в себя триста пятьдесят дач, каждая — с обязательным балконом, террасой, небольшим садиком. Три парка — Верхний, Средний и Нижний — создавали тенистый уют и погружали в первозданную природу. В Сестрорецке были свои фишки: если на башенке поднят флаг, значит, хозяин приехал на отдых и приглашает соседей в гости. Политес столичных приёмов игнорировался. В гости ходили запросто, создавая непередаваемый привкус семейного уюта.
Григорий помнил Сестрорецк совсем другим, по студенческим халтуркам на “Скорой помощи” в начале девяностых, когда это был унылый заштатный городишко с обшарпанными многоэтажками, небрежно разбросанными по берегу Финского залива, забивающими своим квадратно-гнездовым уродством весь окрестный ландшафт. Но в 1917 Сестрорецк соответствовал термину “курорт”, являя собой своеобразную панацею, убежище от агрессивной городской среды и деструктивных элементов нарождающейся урбанистической субкультуры. Кроме частных дач, свои ведомственные пансионаты на курорте разместили школа Женского Патриотического общества, Общество школьных дач для средних учебных заведений, Сенатская типография, Экспедиция заготовления государственных бумаг… Всех не перечесть. Одно из капитальных зданий санаторiя “Ермоловка” целиком оккупировал Вандам, заплатив за аренду своё годовое генеральское жалование. Солидное двухэтажное строение с соответствующим названием и духоподъёмной припиской на вывеске “для выздоравливающих и нервных” находилось всего в двух сотнях шагов от приёмной Булгакова и многообещающе манило ароматами из кухни. Но зайдя в холл, Распутин понял, что до ужина доберется не скоро. В помещении, превращенном в своеобразный клуб, было тесно, шумно, дымно, но зато тепло и весело. Григория тут ждали, и судя по пустым чашкам, вазочкам от печенья, бокалам и бутылкам вина, ждали давно. Два десятка пар глаз уставились на него, кто с плохо скрываемым любопытством, кто с недоумением и недоверием, кто-то — изучающе и оценивающе, словно увидев первый раз в жизни. Присутствие Станислава Балаховича, признавшегося под Митавой, что узнал в коллежском асессоре Распутина, свидетельствовало о полном раскрытии инкогнито. Офицеры смотрели на Григория, не понимая, относиться к нему, как к полоумному “святому старцу”, про оргии которого и шашни с царской четой писали все газеты, или как к боевому товарищу, возглавившему уничтожение германских застав в битве под Митавой, спасавшего раненых и отчаянно рубившегося на старой мызе с уланами кайзера? Зато среди глаз, устремлённых к нему, не было равнодушных. “Кажется, намечается политинформация “о текущем моменте”, - просёк Григорий.
— Здравия желаю, защитники Отечества! — зычно, как на плацу, выкрикнул он, с удовольствием наблюдая округлившиеся глаза и удивленные брови присутствующих.
Насладившись замешательством среди офицеров и выслушав звучащие вразнобой приветствия, Распутин стряхнул с плеч пальто и вопросительно уставился на Ставского, принявшего на себя роль неформального лидера.
— Чайком напоите, служивые? Или будем на сухую разговаривать?
Народ прорвало. Все разом загомонили, обступив Григория, превратив степенные неторопливые посиделки в пчелиный улей. Каждый хотел пожать руку, похлопать по плечу или просто прикоснуться, убедившись, что он живой человек, а не бестелесный призрак.
— Нам, конечно, приятно слышать такое обращение, — сказал Ставский, когда гул голосов немного утих, и Распутина усадили за стол, — но тут такое дело, Григорий Ефимыч… Не хочет нас Отечество видеть своими защитниками, поэтому мы уже и не служивые…
По залу прокатился гул одобрения.
— А вам, господа, стало быть, особое приглашение нужно, чтобы защищать Отечество? Или оно для вас теперь и не Отечество вовсе? — без тени улыбки спросил Распутин и, не давая разрастись возмущенным возгласам, продолжил. — Мы ведь Россию матушкой величаем не просто так, не для красного словца, а с глубоким практическим смыслом. Вспомните своё детство. Сколько раз нам казалось, что наша мама несправедлива к нам? Разве не случалось, что она действительно наказывала нас, не разобравшись, по навету, просто потому что устала, ошиблась? Кто не наматывал в детстве слёзы на кулак из-за незаслуженных, несправедливых семейных ссор и обид? И что? После этого ваша мама переставала быть родной, единственной? Неужели вы отказывались любить и защищать её? Так и с Отечеством. Оно может быть несправедливо и даже жестоко, но другой России у меня для вас нет. Придётся выбирать — или жить с ней, такой, какая есть, или отречься и перейти в стан нанавистников. На нейтральной полосе не останешься. Так можно было сделать до войны, а сейчас слишком поздно.