У нас же к моменту революции не было ни одного уважающего себя человека, не старавшегося как-нибудь задеть, если не его величество, то ее величество. Находились люди, когда-то ими обласканные, которые просили аудиенции у ее величества в заведомо неудобный час и, когда ее величество «просила» зайти на следующий день, говорили:
— Передайте ее величеству, что тогда мне будет не удобно.
При помощи тех же злых языков распустился слух о германофильстве нашего двора и о стремлении ее величества заключить сепаратный мир. Все кричали:
— Подумайте, она немка, они окружили себя немцами, как Фредерикс, Бенкендорф, Дрентельн, Грюнвальд, — и, ухватившись за эти четыре фамилии, склоняли их во всех падежах, забывая прибавить, что, кроме этих лиц, при дворе были графиня Гендрикова, князь Долгоруков, генерал Татищев, Воейков, граф Ростовцев, Нарышкин, Мосолов, Комаров, князь Трубецкой, князь Орлов, Дедюлин, Нилов, граф Апраксин, Аничков, князь Путятин и другие. Да и никто не старался проверить, немцы ли или германофилы граф Фредерикс и граф Бенкендорф.
Всякий же, хоть раз видевший Дрентельна, твердо запоминал по его наружности, что он русский, имевший несчастье носить иностранную фамилию, так как кто-то из его предков-иностранцев сотни лет тому назад поселился в России.
Бенкендорф, католик и говоривший даже с легким акцентом по-русски, действительно был прибалтийский немец, но, во-первых, он был обер-гофмаршал, то есть заведовал такой отраслью, которая к политике никакого отношения не имела, а если бы он даже пытался на кого-нибудь влиять, то результаты наверное получились бы самые благоприятные, так как он был человек большого ума и благородства.
Грюнвальд имел еще меньше касания к политике, чем Бенкендорф. Действительно, при первом взгляде на него можно было догадаться о его происхождении: среднего роста, полный, коренастый, со снежно-белыми усами на грубом, красном лице, он ходил в своей фуражке прусского образца, прусским шагом по Садовой. Иногда его вместе с женой можно было видеть верхом, и никто, глядя на молодцеватую посадку этих старичков, не дал бы им их возраста. По-русски Грюнвальд говорил непростительно плохо, но, опять же, на занимаемом им посту это никого не могло особенно смущать. Он заведовал конюшенной частью и так как дело знал в совершенстве, был очень строг и требователен, то конюшни были при нем в большой исправности, сам же он появлялся во дворце только на парадных обедах и завтраках.
Единственный, имевший возможность влиять на политику как министр двора и близкий к царской семье человек, был граф Фредерикс. Но мне каждый раз становится смешно, когда говорят о нем как о политическом деятеле. Бедный граф уже давно был на этом посту, так как его величество был слишком благороден, чтобы увольнять верного человека единственно из старости. Уже к началу войны Фредерикс был так стар, что вряд ли помнил даже, что он министр двора. Все дела велись его помощником генералом Мосоловым, а он только ездил на доклады и, несмотря на всеобщее к нему уважение, служил пищей для анекдотов, так как доходил до того, что собирался выходить из комнаты в окно, вместо двери, или, подходя к государю, спрашивал его:
— А ты будешь сегодня на высочайшем завтраке? — приняв его величество за своего зятя Воейкова, хотя даже слепой, кажется, не мог бы их спутать.
Конечно, такой человек не мог иметь никакого влияния, и все, знавшие его, относились к нему с большим уважением, но, когда приходилось переходить на деловую почву, обращались к генералу Мосолову.
Теперь об ее величестве. Я утверждаю, что не было ни одной более русской женщины, чем была ее величество, и это с особенной яркостью высказывалось во время революции. Глубоко православная, она никогда и не была немкой иначе, как по рождению. Воспитание, полученное ее величеством, было чисто английского характера, и все, бывшие при дворе, знали, как мало общего у ее величества с ее немецкими родственниками. которых она очень редко видела, из которых некоторых, как например дядю — императора Вильгельма, прямо не любила, считая фальшивым человеком. Не будь ее величество такая русская душой, разве смогла бы она внушить такую горячую любовь ко всему русскому, какую она вложила в своих августейших детей.
После революции особенно сказалось отношение ее величества ко всему русскому. Пожелай она, намекни она одним словом, и император Вильгельм обеспечил бы им мирное и тихое существование на родине ее величества, но, уже будучи в заключении в холодном Тобольске и терпя всякие ограничения и неудобства, ее величество говорила:
— Я лучше буду поломойкой, но я буду в России.
Это — доподлинные слова ее величества, сказанные моему отцу. Я думаю, что этого не скажет ни одна русская женщина, так как ни одна из них не обладает той горячей любовью и верой в русского человека, какими была проникнута государыня императрица, несмотря на то, что от нас — русских, она ничего не видала, кроме насмешек и оскорблений. Нет тех кар, которыми русский народ может искупить свой великий, несмываемый грех перед царской семьей, и, переживая теперь все нескончаемые несчастья нашей родины, я могу сказать, что, продолжайся они еще 10, 20, 30 лет, это было бы вполне заслуженное нами наказание».
«О Боже, спаси Россию»Приведу и слова Гурко: «Здесь именно сказалась ее в высшей степени благородная, возвышенная натура. Когда в Тобольске у нее закралась мысль, что государя хотят увезти, чтобы путем использования его царского престижа закрепить условия Брест-Литовского мира, ей и в голову не пришла возможность использовать это для восстановления своего царского положения или хотя бы для избавления дорогих ее сердцу детей и мужа от дальнейших страданий. Мысли ее в тот момент всецело были сосредоточены на России, на ее благе, на ее чести, и она решается даже расстаться с наследником и тремя из своих дочерей, чтобы ехать вместе с государем и поддержать его в отказе от санкционирования чего-либо невыгодного для России.
Письма ее из Тобольска к А. А. Вырубовой об этом свидетельствуют с необыкновенной яркостью: «О Боже, спаси Россию, — пишет она 10 декабря 1917 года. — Это крик души днем и ночью, все в этом для меня. Только не этот постыдный ужасный мир», — и дальше:
«Нельзя вырвать любовь из моего сердца к России, несмотря на черную неблагодарность к государю, которая разрывает мое сердце. Но ведь это не вся страна. Болезнь, после которой она окрепнет».
«Такой кошмар, что немцы должны спасти Россию; что может быть хуже и более унизительным, чем это…» — пишет заточенная царица, когда до нее доходят в марте 1918 года сведения о том, что немцы предполагают свергнуть большевиков.
«Боже, что немцы делают. Наводят порядок в городах, но все берут… уголь, семена, все берут. Чувствую себя матерью этой страны и страдаю, как за своего ребенка, и люблю мою родину, несмотря на все ужасы теперь и все согрешения».
Сколько бескорыстной любви в этих словах, сколько самоотвержения, при полном отсутствии малейшей жалобы на положение свое и семьи, — сколько благородного чувства!»
Александре Федоровне ставили в вину фразу: «Я борюсь за моего господина и за нашего сына», истолковывая ее таким образом, будто царицу не трогает ничего, кроме семьи. Но эти слова значат совсем другое. Она с самого начала воспринимала себя не как немку на русском престоле, а как православную царицу, которой надлежит всей жизнью подтвердить правильность выбора русского императора.
Ковыль-Бобыль: «Когда великая княгиня Виктория Федоровна заговорила о непопулярности царицы, Николай Второй, прервав ее, сказал:
— Какое отношение к политике имеет Alice? Она сестра милосердия — и больше ничего. А насчет непопулярности — это неверно.
И он показал целую кипу благодарственных писем от солдат».
Бесконечно жаль, что нападки на Александру Федоровну привели к тому, что она не выступила открыто против начала войны, опасаясь упреков в адрес царя. Если бы она заговорила, то с помощью отца смогла бы убедить Николая в пагубности предпринятого им шага. Но увы.