Выбрать главу

Филиппов обернулся и снова столкнулся с закрытым полотном. И стало ему неприятно. И будто неловко, что перед ним что-то прячут, и просто любопытно — а что там? Может быть, голая женщина? Или опять какая-нибудь монашенка с поднятыми руками?

— Что вы все оглядываетесь? Вам мешает это полотно? — вдруг спросил Крафт.

Филиппов весь сжался, точно его поймали и уличили в чем-то неблаговидном.

— Нет, нет… впрочем, правда, я хотел спросить: что там?

— Там картина, которая мешает всем. Пожалуй, я ее вам покажу, потому что она имеет непосредственное отношение к тому, о чем мы будем говорить. Только немного позже. Давайте выпьем по рюмке коньяку.

Крафт налил две рюмки, чокнулся и, указывая ни бутерброды и печенье, сказал:

— Я угощать не буду. Ведь это, кажется, у вас говорят: «Все на столе, руки у себя».

— Да, хлеб на столе, руки свои.

— Так вот, распоряжайтесь сами. Видите, я пригласил вас, я хотел вас видеть потому, что вы, я в этом убежден, не просто случайный участник прошлой войны, а человек задетый ею, человек до сих пор хранящий те переживания, которые нельзя и сравнивать с нашей будничной жизнью. Ведь те переживания открыли глубины, вернее, пропасти человеческой натуры. А что для нас — для не скотов — может быть важнее, как понять смысл страданий, проникнуть в тайну зла, а, стало быть, и добра. Ведь именно на фронте до предела обнажалась человеческая натура, там почти в чистом виде можно было видеть и предельное героическое самопожертвование и самый гнусный животный эгоизм.

— Вы правы. В одном из первых боев я был очень горд, когда совсем без страха, под сильным огнем, вылез починить перебитый телефонный провод, чтобы не гнать уже слегка раненного телефониста. А вечером, в тот-же самый день, я сидел с моим сослуживцем и приятелем в окопчике. Вдруг начался обстрел. Когда подлетела граната, мы прижались друг к другу как дети, в момент разрыва мой друг вскрикнул и я поймал себя на гнусной радостной мысли: Ага, не я! Правда, через минуту я отдал ему мой перевязочный пакет, своим платком вытирал его кровь, помогал его унести из окопа, но первая-то мысль осталась несмываемым пятном.

— Вот, вот! Это и есть фронтовое очищение человеческой натуры. Очищение от всей шелухи, от культуры, от воспитания, образования, традиций. Остается голый человек и вот его-то наблюдать очень интересно и поучительно. Прошу вас, берите бутерброды и давайте еще выпьем. Вот так!

Филиппов опять взглянул на закрытую занавеской картину, художник поймал его взгляд.

— Хорошо. Посмотрим, что из этого выйдет. Я покажу вам, только не ручаюсь, что это успокоит вас.

Он подошел к стене, взял длинную палку с крючком на конце и отдернул висевшую на кольцах занавеску. Филиппов еле сдержал крик — перед ним было Распятие, только Распятый, обезумев от боли, кричал, кричал, кричал! Боже, ведь тот натурщик… ну, да, Крафт, этот самый…

Филиппов обернулся к художнику и, всеми силами сдерживая свое волнение, медленно произнес:

— Это замечательно… такое совпадение!

— Что? Совпадение? С чем?

— Я недавно слышал рассказ вашего натурщика, как вы его мучили, привязывая к кресту.

— А, это старый Скриван! Он еще жив, не спился? Филиппов не отвечал. Он смотрел на Распятого, на его напряженные мускулы, на горящие пламенем безмерного страдания глаза, на иступленно кричащий рот. Засохшие струйки крови на ногах и руках, воспаленные раны и кричащий, кричащий рот… Этот крик, этот исступленный вой несся с полотна и заполнял все ателье.

— Да… жестокая картина!

— Жестокая? — спросил Крафт. — Верная. Так кричат страдающие люди. Се — человек! Ведь Он страдал как человек. Я видел страдания людей с оторванными руками и ногами, я слышал их звериный вой, крик от боли, от боли, когда нет сил сдержаться, когда кричат полным горлом!

Филиппов отвернулся от картины и все равно видел судорожно раскрытый рот и горящие глаза. Художник поднялся.

— Я закрою картину. Я показал ее вам, чтобы нам было лучше разговаривать, но я знаю, что ее лучше закрыть. Я ее два раза продавал и мне возвращали, не требуя денег. И ни одна выставка ее не принимает!

Он подошел к полотну, задернул занавеску и на ходу продолжал:

— Я понимаю, что нашим, убаюканным своим благосостоянием мещанам она мешает, но ведь есть же люди, которые видели глубины человеческого страдания! Разве не надо твердить день и ночь, что это было, твердить для того, чтобы больше не было! Я сейчас пишу, второй год пишу раненого с оторванной ногой, лежащего на лугу полном цветов. У меня много картин батальных, но ни в одной нет и не будет ничего, зовущего к сражениям. Потому, что я — пацифист!