Выбрать главу

— Пацифист… сколько яду в этом слове! — вырвалось у Филиппова.

— Меньше, чем в войне. — Крафт встал сделал несколько шагов и остановился у стены. — Когда мне говорят, что на войне проявляется величие духа, благородство и доблесть, я всегда поражаюсь. Почему величие духа должно проявляться только на войне? А в мирной обстановке? Разве благородство ярче выражается в разрушении, чем в созидании? Разве нет подлинного величия духа в презрении к житейским невзгодам, всегда мешающим творить великое дело? Почему воинская доблесть выше гражданской? Разве учитель, живущий в нищете и отдающий все силы детям, не проявляет благородства духа? — Ведь может же он тор говать тетрадями с учениками, или просто брать взятки с родителей, но не берет! Не берет и живет как нищий, давая детям знания… Ах, разве мало примеров! Посмотрите вокруг себя — теперь каждый не подлец должен с утра до вечера проявлять доблесть и благородство!

Крафт подошел к столику, налил две рюмки коньяку и чокнулся.

— Выпьем! Я вам поясню, расскажу. В одно прекрасное или, лучше, далеко не прекрасное утро итальянская граната разбила крепления окопа, меня придавило бревнами, а вместе со мной еще трех. Я был легко ранен в голову, двое было убито, а у моего соседа была совсем перебита нога и поперек живота лежало бревно, так что он не мог рукой достать до ноги. Мы так пролежали до ночи, потому что обстрел продолжался весь день и откопать нас было некому. И весь день Янек кричал…

Крафт сел в кресло. Левый глаз начал дергаться и на лбу налился кровью узкий шрам.

— Мой брат, который заботится обо мне истинно по братски, не хочет понять, что для того, кто заглянул в эту бездну, для того слишком мелки будничные заботы и огорчения. Я, конечно, понимаю, что жизнь — не только боль и крик, как я понимаю, что художник может писать натюр-морты и пейзажи. Я, может быть, даже признаю их хорошими, но сам так писать уже не могу.

Филиппов молча сидел и в его голове сверкающей лавиной, путаясь и смешиваясь, мелькали картины далекого прошлого, обрывки мыслей и слышанных фраз. И как непрерывно звучащая нота — сознание, что там, за занавеской, кричащий Христос.

— Я не знаю, что мне вам ответить, — начал Филиппов, но Крафт его прервал.

— Можете ничего не отвечать. Отвечать вообще не надо. Надо говорить.

— Да, я неправильно выразился. Мне сейчас трудно говорить. Все то, что вы сказали — бесспорно, но ведь эти мысли надо привести в порядок, в систему, надо подвести какое-то основание. Нельзя просто сказать: не хочу воевать! Нужна какая-то организация общества, социальная формулировка.

— Вот это-то и беда! — вырвалось у Крафта. — Потому что человек — скотина! Если даже все согласны, предположим, что красть нельзя, то все равно кто-нибудь начнет красть и без насилия не обойтись!

— Чточж, может быть, вы считаете подходящим средством коммунизм? — тихо спросил Филиппов.

— О, нет! Силой загонять в рай… Нет средства, нет способа заставить человека понять, что для его же блага ему надо подчиняться без насилия. В этом весь ужас, от этого можно с ума сойти! И знаете — человека убедить можно, но людей, толпу или, как это теперь модно, коллектив, это совершенно безнадежно! И вот остается только в одиночку творить, создавать произведения и их показывать… тоже в одиночку! Потому что мирно жующие свою жвачку мещане больше всего боятся, что мои картины помешают их пищеварению! Эти болваны не желают и подумать, что через десять или двадцать лет они опять будут орать от боли, истекать кровью, но лишь бы сегодня им никто не мешал жрать и спать! — выкрикнул художник.

У Крафта еще больше налился кровью шрам на лбу, волосы растрепались. Он встал, молча прошелся по комнате, подошел к столику, налил рюмки, молча чокнулся и молча выпил. Потом, тем-же повышенным тоном, сказал Филиппову:

— Отчего вы ничего не едите? Ведь вы, русские, не можете пить без закуски! Это правильно, так и надо, а если я не ем, так это привычка. Прошу вас, возьмите бутерброд, возьмите ветчины или сардинку!

Филиппов тоже встал, потом повернулся к столику, взял бутерброд с ветчиной и, держа его в руке, спросил у Крафта:

— А вы не думаете, что ваши картины для многих непонятны? То есть, в них прежде всего видят страдания, кровь, это неприятно, и за этим первым впечатлением уже не доходит самый смысл — неизбежность этих страданий при новой войне. Так сказать, за деревьями не видят леса.

— Не могу же я издавать хрестоматии для малограмотных! Имеющий уши. да слышит! Нет, это ерунда, это не то. Мое «Распятие» как-то купил один разбогатевший фабрикант, хотел себя показать ценителем и знатоком искусства. А через две недели привез обратно — вот в этой раме — и сказал, что его жена спать не может, гости перестали ходить. А, черт их всех подери! Надо, чтобы нас было больше, чтобы все художники и писатели дружно показали человечеству, к чему оно идет. Вы, русский, это знаете лучше меня. У вас есть теперь два писателя, Шмелев и Лукаш. Я прочел, увы в переводе, их «Дом усопших» и «Солнце мертвых» — вот что надо писать! Правда, у них слишком по славянски, больше психологический рисунок, надо реальнее, по животному, тогда скорее поймут. Знаете, мне трудно говорить о моем «Распятии», я сросся с ним, но думаю, что оно может нравиться или не нравиться, но забыть его трудно. И этим я горжусь.