Пока шел, жара придавила. Прошибло потом. Куда-то делся ветер, вокруг ни тени, солнце добросовестно пропекало поверхность. Из степи шел густой травяной дух. Сева утерся рукавом. Он помнил это ощущение. Бабушка брала его лет в шесть-семь собирать землянику. Вместо жужжанья машин там жужжали насекомые.
Поле начинается за перекрестком. На той стороне АЗС с какой-то самопальной вывеской. Сева увидел будку туалета и направился туда. К дыре подойти невозможно – загажено, и жара чуть ли не вскипятила это все дело. Даром, что зашел за стену, Сева отливал на природе, копошась взглядом в пожухших, усохших от ветра и солнца сорняках.
Вечная форма жизни. Запылены, пропитаны парами тяжелых металлов, пропахли бензином и высококонцентрированным забродившим говном, вытоптаны ногами и шинами. Но попробуй, домашний мальчик, выкрутить этот жгутистый стебель: большее, что ты сможешь, – оторвать листья. Это невеликая потеря: суть сорняка – будылка, которую можно разрубить, но не уничтожить. Можно спалить, но горит она плохо. Зато она сильно хочет жить – жить свою вонючую, ни на что не претендующую жизнь. И при этом утром на нее, как и на самые благородные растения, ложится божья роса.
А метров через сто начиналась пшеница. Набежали облака, приглушив накал света, дунул ветер – и Сева пошел до поля без оглядки на машины. Золотистая нива медленно вытекала из-за лесополосы. Уборка вот-вот начнется, колосья уже тяжелые, согбенные. Сева не стал сходить с обочины, а так и смотрел с небольшой насыпи на береговую полосу метрах в пятнадцати, на которую лениво набегали шелестящие волны. Смотрел и думал, что вот такой была красота еще до того, как ее догадались отделить от вещей, сделать ее чем-то самостоятельным. Красота – это вспаханное и засеянное человеком поле, на котором сам по себе вырастает небывалый урожай. Теперь, когда цивилизация была так легко оставлена Севой, эта красота проступила. В городе и близ него слишком много бессилия человеческого мира, застывшего в состоянии разложения. Растрескавшийся асфальт и вывороченные бордюры, плитка, покрывающая не более пятачка перед новым фирменным магазином, а дальше – ничья земля. Много ничьей земли. Она начинается прямо перед порогом и заканчивается у другого порога. Любая низость там может сосуществовать рядом с красотой, и это сосуществование – торжество бессилия. А здесь – засеянное поле. И от него прилив радости, как будто наша футбольная команда выиграла – справилась, присвоила эту ничью землю, сумев ответить своим даром на дар природы.
И ничто никуда не движется. Потому и дорога – одна на весь обозримый мир. Оглянись вокруг, посмотри, сколькими путями пройти нельзя, чтобы не сгинуть, и только по ней, единственной, – можно. Ведь если дорога, значит, кто-то по ней проходил. Но она для нас, оседлых донельзя, – на самый крайний случай. Только для тех, кому жить надоело. Кто вытряхнут из корзинки. Никого на дороге не встретить. Машины не в счет – их скорость выражает только желание быстрее вернуться.
Сева смотрел вокруг – и ему казалось, что он никуда не уезжал. Этот мир был знаком ему с детства. Эта звенящая тишина, в которой слышен лишь процесс твоего старения. Эти пыльные тополя, кренящиеся от ветра на один бок. Редкие люди, глядящие друг на друга мельком за отсутствием интереса. Эти случайные, дающиеся через силу слова, которые, если бы не были просьбой, не произносились бы вовсе. Можно попросить подвезти, если человеку ничего не стоит, но попробуй выпросить интерес к тому, кто ты, зачем живешь, какие дилеммы носишь в буйной голове. Нет, мы ничего друг другу не должны. Смотришь на эти тополя и понимаешь: они тоже ничего тебе не должны, поэтому такие пыльные. Ты тоже, в общем, можешь сесть вот прямо здесь, прямо на землю – и отдохнуть, даже выспаться, можно смотреть на автомобили, расслабиться так, чтобы все внутренние токи замерли и только глазные яблоки иногда поворачивались. Никто тебя ни в чем не обвинит. Погонят работать? Ну поработаешь, покидаешь инертные материалы. Но только закончишь, как вернешься на исходную: звенящая тишина, в которой надо найти причину, чтобы шевельнуться, найти силы, чтобы приподнять ее. Как огромный родительский диван, на котором тебя сделали и под который что-то закатилось, – но поскольку ты не можешь вспомнить, что именно, то и силам взяться неоткуда. И ты сидишь, сидишь, смотришь на проезжающие машины, ветер развевает твои волосы. Однажды доходит, что прерывался только тогда, когда тебе в зубы совали лопату.
Это был знакомый мир обреченного одиночества внутри природы. В стертой покрышке даже больше человеческого, чем в человеке, – потому что она стерта, она выполнила свое предназначение. А о человеке трудно говорить так уверенно. Его слова его не выражают. Его дела ему навязаны. Его существование – от бессилия. Его отношения – примитивны. Его надежде не за что зацепиться.