«Что, отец, ты действительно решил выпить всю водку? Бедная мать! Когда ты наконец ее пожалеешь?!»
Он только покорно винился: «Все, все, сынок, — это в последний раз».
Не было случая, чтобы он свалился на улице, и дома, выпивший, никогда не сделал ничего предосудительного — это святая правда. Но мать не могла терпеть, если от отца хотя бы слегка попахивало. Как тут объяснишь… Не то чтобы нашла коса на камень. Может быть, матери, часто занятой мыслью о смерти, оскорбительными казались отцовские земные успехи?
Сколько я по ее наставлению провел с ним длинных разговоров! Сколько произнес горьких слов! Сам он за всю свою жизнь не сказал мне, пожалуй, и сотой доли того обидного, что, как старший из детей, как материн заступник, сказал ему я…
Потом, когда уже подросли мои сыновья, когда «воспитывать» отца мне с каждым разом становилось мучительней, я однажды сказал матери: все, больше не вмешиваюсь — мне стыдно!
В голосе у нее послышалась выношенная убежденность: «Отца тебе жалко — конечно, пусть он лучше доконает мать».
Ах вы стареющие наши родители!.. Из-за ревности, из-за чего ли другого как безжалостно рвете вы порой сердца взрослых ваших детей! Как жестоко испытываете на преданность!
Случилось так, что за год перед смертью отца я прилетел в станицу, когда он был дома один, — мать опять лежала в больнице у Валеры. Уже в дороге я почувствовал грипп и, едва добравшись до дому, на целую неделю свалился — никогда еще меня не трепало так сильно, как в тот раз. Отец оказался в роли сиделки, и надо было видеть, как он, привыкший, по словам матери, «чтобы за ним всю жизнь ухаживали», теперь ухаживал сам!
Весь день он или стоял у плиты, или сидел на стуле возле моей кровати. «Ничего, если побуду около тебя? Не устал? Ты, когда захочешь спать, ты скажи… А я знаешь о чем подумал? Ты как-то спрашивал, почему в станице у нас тот край, где я мальчишкой рос, называли Малахов Куток. А еще — Лягушевка. Знаешь почему? Целая история…»
На нем был просторный, в полоску, пиджак от старого моего выходного костюма, надетый на майку. Длинноватые рукава он подвернул, но потертые полоски подклада все равно почти закрывали пальцы — такой он сутулый стал, такой сухонький. Поседел он уже давно, а теперь начал лысеть, волосы поредели, голова стала, и в самом деле, что одуванчик, только серые, с выцветающей голубизною глаза лучились, как прежде, а может, и посветлее и подобрее прежнего — давно уже он не смотрел на меня с такой лаской.
Поднимался вдруг со стула, долго щупал стенку около кровати хорошо ли прогрелась? Потом торопливо, с озабоченным лицом шел к своим кипящим кастрюлям, гремел крышками и возвращался снова со щедрой улыбкой, опять ему что-то припомнилось, опять хотел что-то рассказать. Говорил, говорил и все, казалось, не мог наговориться…
Вкусы наши до этого, как правило, не совпадали: если я ему советовал что-либо почитать, он потом долго недоумевал, когда прочитывал; если что-либо пытался навязать мне он — я только морщился и заранее кисло улыбался: мол, знаем!.. А тут вдруг впервые ему понравилось то, что я с собою привез, а я неожиданно стал зачитываться тем, что выпросил он для меня в районной библиотеке, — странно! Может быть, дело и всегда было не в книгах, но — в нас самих?
«А ты правильно, что усы не сбрил, — сказал он мне, когда я уже поднялся и собирался вечером пойти посидеть с друзьями. — Мало ли что люди говорят, ты не слушай! Я вот, веришь, так привык, что теперь даже не представляю тебя без усов».
…Потом, уже через год, когда все в нашем доме прилегли на часок отдохнуть, а я один остался у гроба и, как мальчишка, наконец вволю наплакался, я вдруг с ужасом подумал: а что, если бы у нас не было этой недели, когда он кормил меня своими не очень удачными супами, когда он приносил эти зачитанные книжки и даже газеты мне пробовал читать — и верно, как заправская сиделка?.. Меня и так часто гнула вина перед ним — а что, если бы не эта неделя?..
Вот-вот, часто казалось мне, все наконец-то образуется, вот-вот они с мамой что-то такое поймут, перестанут ссориться, и все мы тогда станем счастливы, и у нас еще будет время обо всем поговорить, и я скажу отцу совсем другие, чем прежде, — скажу какие-то очень нужные ему слова и, не боясь материнской ревности, куплю ему наконец путевку в Дом творчества, чтобы там, в уснувшей зимою Гагре, он тихонько пожил бы без забот, и бережком походил бы по кромке прибоя, и выпил бы маджарки с настоящими писателями, со стариками, книжки которых ему нравятся и которые то же, что и он, пережили и о многом так же, как и он, судят… Солона ты, однако, запоздалая сыновняя благодарность!