Несколько лет назад за нашей станицей откопали скелет одного из самых первых здешних жителей — девятиметрового китенка — цететерии. Тысячелетия назад под нашими холмами плескалось море… Зачем оно отступило? Зачем потом одно поколение стало сменять другое? Откуда все мы пошли? И куда мы должны дойти? И что увидят дошедшие?..
В дверях посторонились, пропустили вперед нашего соседа, двадцатилетнего Гришу в яркой, петухами рубашке, с накинутым на плечи черным платком рядом с ним стала незнакомая девчонка в белом платье. Сзади них появилась Гришина бабка, подтолкнула обоих поближе к гробу. Девчонка смотрела оцепенев, Гришка угнулся, туда и сюда повел головой, переступил с ноги на ногу. Бабка шепнула: «Ну?!»
— Мы к вам прощенья просить, дядя Леня…
Бабка негромко подсказала:
— Разрешенья…
— Разрешенья, да… Давно еще на сегодня свадьбу наметили. Неделю назад приходили вас звать… сказали, приду…
И бабка в голос заплакала:
— Да кто ж знал! О-хо-хо!..
— А теперь вся родня съехалась… друзья из Ставрополя…
Бабка торопливо утерлась:
— Ребяты из техникума!.. Директор автобус дал, сказал, чтобы к понедельнику обратно. Да и наготовили, натаганили сколько — разве не пропадет? Ты уж, Леонтий Степаныч, прости нас по-соседски… Христа ради прости!
Отодвинула внука в сторону, стала перед гробом на колени:
— Ты уж, Леонтий Степаныч, разреши грешникам!..
Я смотрел в пожелтевшее, с запавшими глазами лицо отца.
— Вставай, Дуся! — попросила отцова тетка. — Он же не скандальный какой. Разве не поймет? Как мы со двора, так вы и начинайте…
И опять томилась, болела вечным вопросом душа, опять неслась к горным высям. И снова ей становилось там зябко. Испуганная высотою, падала, возвращалась в осиротевший мой отчий дом, где люди сегодня были так едины в утверждении добра, а значит — и в утверждении предназначения…
Я и раньше никогда от них не открещивался, от своих земляков. Излишне горячий в юности, нынче я давно уже знаю, что хорошее во мне — все от них, а дурное — только мое. Среди голосов, первыми из которых я научился различать в себе голоса моих предков, я отчетливо слышу теперь и безмолвные речи не только тех, кто жил с нами рядом, роднился, соседился, но и тех, кто с ними открыто враждовал или тихо их ненавидел… Но никогда еще не ощущал я такой неотделимости от всех, такой причастности ко всему вокруг, какую переживал теперь, стоя около гроба отца.
Поздно вечером у соседей гуляли, кричали песни…
Наши все потихоньку улеглись. Я взял старый альбом и стал перелистывать тяжелые плотные страницы. Нашел эту фотографию, сделанную в сорок втором в тылу на переформировке: отец в шинели с лейтенантскими кубиками на уголках воротника и в фуражке. Молодой — тогда ему было тридцать два. Брови чуть-чуть нахмурены, но глаза смеются, и открытый взгляд откровенно радостен и светел.
Я перевернул фото. Как же давно я в наш альбом не заглядывал!
Фотография была подписана мне: «Как ты поживаешь, сынок? Не скучай за мной и никогда не грусти. Я скоро вернусь и привезу тебе настоящий самолет».
Я почувствовал, как лицо мое стягивает горькая улыбка… Наверное, это в них самих, давно уже отступавших, смертельно измотанных, потерявших столько товарищей, жила в сорок втором эта мечта: о настоящих самолетах…
А вернулся он действительно скоро — в самом конце сорок третьего. Дома никого не было, мы с братом сидели на остывшей печке, когда кто-то завозился у нас в сенцах. Долго скребли дверь, искали щеколду. Потом она открылась наконец, и вошел обросший, в черных очках и в замызганной шинели человек с тросточкой в руке и с грязным вещевым мешком за плечами. Стоя посреди комнаты, хрипло позвал:
— Тоня?! Дома ты?.. А дети? Вы дома?
Мы замерли, спинами прильнув к холодной, оклеенной картинками из «Мира животных» стенке над печкой. А он услышал, видно, как зашуршала пересохшая бумага расставив руки, сделал к нам шаг, поискал растопыренными пальцами, и в это время Валера, которому было три года, закричал, как резаный.