Сочувствующая улыбочка играла на ее губах, брови ее чуть заметно вздрагивали, точно недавнее изумление все еще жило в ней, готовое в любое мгновение отобразиться на лице.
— Угу, — чуть слышно ответила вдруг она и согласно прикрыла глаза.
— А ты знаешь, — говорил ей по многу раз в день Красков, словно хотел сообщить ей радостную новость, — я, оказывается, очень тебя люблю. Только сейчас это понял.
На что она ему отвечала с игривой миной удивления:
— Да что вы говорите! Какое совпадение. Ах-ах-ах!
Но в день, когда он спросил ее о ребенке, она на привычное: «А ты знаешь…» — ответила каким-то сочувствующим и грустным «угу».
— Ты не заболела ли? — спросил он, усмиряя страх, который вдруг захолонул ему грудь.
— Нет, просто вспомнила, что моя путевка кончается через шесть, нет, теперь уже через пять деньков. Надо что-то придумать, чтобы мои родители не встречали меня на вокзале. Они ужасно любят встречать…
И он отвез ее в ближайший курортный городок, в котором был телефон.
Грусть ее бесследно прошла на другое утро, она опять играла в волейбол, была весела и хлопотлива возле газовой плиты, готовя на обед жареную колбасу с картофелем, а вечером перед закатом звала его гулять на шоссе, заигрывала, словно бы ей ужасно хотелось повозиться с ним или даже игриво подраться, и была похожа на подрастающего веселого звереныша, который заигрывает, упражняясь в ловкости, со своей родительницей.
— Ты ужасный, ужасный флегматик, — говорила она, скаля в игриво-злой улыбке белые зубы, стараясь задеть его рукой, шлепнуть по лицу, по шее, по уху. И ей это удавалось, хотя он и ловил, и захватывал, держал ее сильные и ловкие руки. — Ты совсем… совсем обленился. Все эти дни, — говорила она с протяжной ворчливостью в голосе, — все дни провалялся на матрасе или просидел на камне… Тебе надо двигаться, надо ходить, бегать, играть в… волейбол. Отпусти мои руки! Вот так. А теперь — получай… Что? Получил? Сейчас еще… надо разогнать твою кровь, ты совсем отбился от рук… Ну что ты так вцепился? У меня синяки останутся. Вот тебе за это! Ничего, ничего… Царапина заживет… Я не львица, у меня когти не заразные… Не умрешь…
Она так разыгралась, удары ее были так сильны, что он уже не в шутку стал защищаться и держать ее руки, не решаясь на большее, то есть не позволяя себе сделать то же, что делала она, боясь сделать ей больно, стыдясь своей неловкости.
Наконец он взмолился, избитый и исцарапанный, а она прекратила возню, но не сразу с лица ее слетела воинственная, уж очень не шутейная, не игривая озлобленность. Он не мог никак понять, что это с ней вдруг случилось. Одно лишь совершенно точно знал: был момент, когда он испугался ее искаженного гримасой, оскаленного рычащего и шипящего злобой лица.
Она же, запыхавшись, смеялась, устав от возни, но смех ее был похож на отрывистые взрыды, на какое-то рычание…
Весь вечер они молчали, гуляя по песчаной обочине серого, чистого и гладенького шоссе, прорезавшего сосновую чащобу, росшую тоже на песке, затянутом сухими мхами.
В эту ночь он проснулся с ощущением непоправимой, могильной какой-то беды и в тот же миг уловил тихий всхлип в душной тьме палатки.
— Ты?! — шепотом воскликнул он. — Что случилось? А? Ты плачешь?
Они спали под разными одеялами, а точнее, под расстегнутыми спальными мешками, но лежали рядышком, на сдвинутых матрасах, и он тут же обнял ее…
— Что с тобой?
Рукой ощутил ее волосы, лоб и щеку, которая была мокрой от слез. Она увернулась от его руки и неузнаваемо жалобным голосом ответила:
— Страшно.
— Глупенькая! Отчего же?
— Не знаю.
— А где у нас фонарь? Он, кажется, с твоей стороны.
— Не надо.
В тишине он вдруг услышал шум, хриплое и тяжкое дыхание серого великана. Наконец-то он пробудился от ленивого сна и пока еще не грозно, пока еще размеренно вздымал свои волны, которые гасли на отмелях среди камней, облизывая берег пенными, шипящими языками… Хорошо угадывался ритм этого волнодышащего гиганта — продолжительный вдох и шумный, энергичный выдох. Нестройно и тревожно посапывали сосны над палаткой.
— Это тебя ветер напугал, — с улыбкой сказал Красков. — Море расшумелось. Тебе не холодно?