У людей окончательно иссякли силы. Они брели назад, едва вытягивая ноги из песка, особенно пулеметчики и минометчики, тащившие на себе материальную часть. Некоторые падали от усталости и с трудом подымались. Не знаю уж как, не силой, должно быть, а злостью, но все-таки мы выбили противника из хутора.
Под утро я обошел роты, занявшие свои старые окопы, предупредил всех:
— Только не засните, дорогие, видите — туман.
Но люди не выдержали — заснули, немцы подкрались в тумане и захватили пулеметы. Обе роты отступали к хутору. Выскочив из окопа, я слышал топот бегущих мимо меня, но никого не видел в тумане. «Сейчас, — думал я, — добегут до комбата — он с резервной ротой находился на хуторе, — поднимут панику, увлекут всех за собой».
— Стой! — кричу, размахивая пистолетом.
Первым оказался возле меня старшина, не помню фамилии — украинец, боевой парень. Появился и говорит так, как будто мы стоим с ним тут давно и разговариваем:
— Товарищ старший лейтенант, вы не беспокойтесь, мы сейчас им покажем.
Я собрал группу бойцов, человек сорок, и с криком: «Ура! За Родину! За Сталина!» кинулся к окопам, чтобы прежде всего отбить у немцев наши пулеметы. Если не отобьем, весь полк узнает, что мои бойцы проспали немецкую атаку. Шишков скажет: «Эх ты, а мы тебя еще к Герою представили!» Эта мысль не выходила у меня из головы. Навстречу из тумана высовывались немецкие морды с белой свастикой на касках. Я шел прямо на них. У меня было такое чувство, что вот сейчас они увидят меня и испугаются, что я страшнее самого чорта. Все силы мои были так напряжены, что мне казалось: нет на свете ничего такого, чего бы я не мог сделать. Я шел, и мне чудилось, что я одет в броню. Один немец выстрелил в меня из парабеллума, но не попал. «Ну, — думаю, — стреляй теперь сколько хочешь, сади пулю за пулей, все равно не попадешь, рука уже у тебя задрожала, испугался, сволочь». И пошел прямо на него. Он пятился от меня и «открещивался» пистолетом — стрелял вверх, вниз, вправо, влево, как будто с закрытыми глазами тыкал парабеллумом в воздух вокруг своей головы. Раз шесть выстрелил — и все мимо. Я застрелил его почти в упор. В это время другой немец выстрелил в меня из автомата и попал в ногу. Я качнулся вперед, и тут же у меня мелькнула мысль: «Если упадешь лицом вниз, пропал». Стараясь удержаться, я откинул руки назад и забалансировал на одной ноге. «Только бы не упасть лицом вниз!» Вернее, это была не мысль, а инстинкт бойца, подсказавший мне, что, и падая, нельзя спускать глаз с врага, терять боевую позицию. Немцы выскочили из тумана толпой. Я бросил в них гранату и, откинувшись назад, упал на локоть. Граната почему-то не разорвалась, но немцы замешкались. У меня была еще одна противотанковая граната. Я кинул ее и остался с голыми руками. Лежу, опираясь на локоть, смотрю на высовывающиеся из тумана немецкие морды и думаю: «Все равно живым не дамся». Вторая граната разорвалась удачно, в куче немцев. Я не сразу понял, почему взрыв был сильнее обычного, а потом сообразил, что вторая граната упала рядом с первой, что обе они разорвались одновременно, и захохотал от счастья. Это была разрядка страшного нервного напряжения. Никогда я не испытывал такой радости, такого удовлетворения, как в этот момент. Все немцы, которых я видел перед собой, или лежали убитыми, или отползали, видимо раненные.
Бойцы, услышав мой хохот, подумали, что я сошел с ума.
— Что с вами? — спросил меня кто-то из бойцов.
Но я уже успокоился, смотрю на рану, не могу оторвать от нее глаз, думаю: что это такое, почему кровь так льется?
Положение было восстановлено, пулеметы отбиты. Меня вынесли из боя, перевязали, и Шишков приказал мне отправляться в медсанбат и забрать с собой раненых бойцов, которые не могли уже держаться на ногах. Медсанбат находился на том берегу Припяти, а до Припяти было несколько километров, из них половину надо было ползти открытым полем — узкой, насквозь простреливаемой горловиной, соединявшей наши окруженные части с тылами дивизии. Со мной ползли люди, раненные в грудь, в голову. У меня было два ранения: старое, осколочное, в предплечье, полученное на Днепре, оно давало себя чувствовать — рука распухла и страшно ныла, — и новое, сквозное пулевое ранение в ногу. Я полз, действуя только одной рукой и одной ногой.
Мы отправились на рассвете, а когда добрались до поля, спускавшегося к Припяти, перевалило уже за полдень. Иногда темнело в глазах, голова становилась такой тяжелой, что я не мог ее поднять, но я боялся отдыхать, боялся, что если мускулы хоть на мгновение ослабнут, я сейчас же засну и все раненые, ползущие за мной, тоже заснут. Это было самое страшное. Немцы могли появиться здесь каждую минуту. Я полз, прижимаясь щекой к мокрой траве. У меня, должно быть, поднялся уже сильный жар, приятно было, что трава холодит лицо. Я поднимал голову, только чтобы посмотреть, не отстал ли кто-нибудь, и это стоило мне огромных усилий. Впереди было еще почти полпути. «Нет, — думал я, — не доползти до Припяти». Тут я увидел неподалеку от себя в поле лошадь. По мелким белым пятнам, похожим на звездочки, я узнал ее. Это была лошадь из приданной нам батареи. Она медленно брела по полю, опустив морду, почти волочила ее по земле. Сделает несколько шагов, едва переступая, постоит, снова пойдет. Жалко мне ее стало. «Раненная, куда она идет? — подумал я. — Вот так и будет бродить по полю, пока шальная пуля не добьет. Хорошо нам: мы выбиваемся из сил, но ползем и будем ползти — руки сведет, зубами будем цепляться за траву, потому что у нас есть цель. А какая у нее цель? Болталась на войне, не понимая, что тут происходит, почему такой грохот, огонь, дым, почему люди бегают, кричат, стреляют. Ранило ее, чувствует, что больно, а почему вдруг стало больно, наверно и не знает, так и свалится где-нибудь, околеет, ничего не поняв. А что, если бы в таком положении очутился здесь человек, не имел никакой цели, не знал, к чему все это, — как бы ему страшно было!»