Выбрать главу

Свидзинский не мог эвакуироваться по семейным обстоятельствам, но в последнюю минуту перед оставлением Харькова был все же вывезен. Эшелон, в котором он ехал, попал под бомбежку, тяжелая бомба угодила в вагон — жизнь поэта оборвалась. Обстоятельства гибели, смерть в пламени взрыва дали повод контрреволюционной печати трезвонить в течение долгого времени, будто Свидзинский был "сожжен" большевиками. Но это ложь из слепой ненависти: Свидзинский не был репрессирован, его просто вывезли с группой стариков и больных с территории, которой предстояло попасть под вражескую оккупацию, потому что уже было известно, что гитлеровцы стариков и больных сразу уничтожают.

Алешко, Корж.

Алешко был и по возрасту и по творческой биографии из самого старшего, дореволюционного поколения украинских литераторов. Новая, советская жизнь была ему непонятна и чужда; все годы, что я его знал, он держался в стороне от литературной жизни и фактически поэтом уже не был — не публиковал почти ничего. Как председатель Харьковской организации я изрядно-таки повозился с ним, пытаясь втянуть его в общественную жизнь и вернуть к литературной работе. Алешко навстречу таким попыткам не шел, а позже и вовсе уединился где-то на хуторе и жил мелким обывателем. Так — обывателем — не двинулся он с насиженного гнезда, когда обстановка войны поставила вопрос об отъезде. Возможно, мы и сами не побеспокоились об его выезде — не до "бывшего поэта" Алешко, где-то на хуторе, было нам тогда. Допускаю, что остался он по инерции, так же по инерции жил и дальше — сама жизнь в условиях оккупации распорядилась его судьбой. Немцы его угнали, когда перед наступлением Советской Армии угоняли все мужское население. Один из писателей-фронтовиков встретил его где-то среди работавших на немецких противотанковых сооружениях, когда немцы бежали, а пленников-землекопов бросили. Видели его вместе с Омелько Коржом.

Корж был, должно быть, подобной же судьбы. Он тоже все последние годы жил анахоретом — где-то в селе, в полусотне километров от Харькова. Ни малейшего участия в жизни литературной среды он не принимал, так же, как в общественной жизни вообще. Но творчески не был пассивен — как поэт и как художник. Стихи его печатались время от времени, опубликована была и его совсем недурная, большая поэма о Пушкине — с его же, выполненными в гравюре на дереве, иллюстрациями. Думаю, что и он тоже по инерции, по-обывательски, не двинулся с места в лихолетье войны и прошел те же этапы, что и Алешко: принудительный угон на работы для гитлеровцев.

Вышли ли они живыми из пекла войны и принудительной "миграции", мне неизвестно.

* * *

Год в Алма-Ате.

Вот они передо мной — воспоминания о годе жизни в Алма-Ате: больше полусотни машинописных страниц. Я не включаю эти страницы в мой рассказ о непокое литературной жизни тех лет. Не потому, что эти странички — лишь начало записей и воспоминания о "Годе в Алма-Ате" я закончу когда-нибудь позже, на досуге, если таковой вообще представится. Воспоминания о годе жизни в эвакуации я не помещаю здесь потому, что в них слишком много личного, иногда лишь созерцательного, слишком много и рефлексий по поводу военного лихолетья, а в этих записках я хочу вести речь лишь о том, что самым тесным образом связано с литературным процессом на Украине.

Разумеется, какая-то долька общеукраинского литературного процесса прошла и тут, в столице Казахской республики, далеко за Уралом, под Тяньшаньским хребтом. Ведь прибыло в Казахстан больше полусотни украинских писателей — харьковчан, киевлян, львовян, и моей функцией, по поручению президиума нашего украинского Союза, было: сохранять единство этого распыленного на сто- и тысячекилометровых расстояниях "коллектива", выявлять и по возможности удовлетворять его нужды через Союз писателей Казахстана и вообще "руководить" этим разбросанным коллективом. Я был "уполномоченным" президиума Союза писателей Украины. Но нас, оставленных в самой Алма-Ате украинских писателей, было всего трое: я, как председатель эвакуированной Харьковской организации и уполномоченный СПУ, Забила, исполняющая обязанности секретаря Харьковской партийной организации, да еще Владимир Кузьмич — из-за его тяжелого психического состояния: все остальные товарищи разъехались по колхозам и заводам республики. Гордиенко и Клоччя возглавили далекий казахский колхоз, руководители которого были мобилизованы в армию; Сейченко в другом колхозе взялся за огородные дела; Донченко стал работать на железной дороге; Бедзик — агрономом на сахарном заводе; Яровицкий — инженером на металлургическом. Другие стали учителями, работниками районных редакций, культработниками в госпиталях. Товарищи разбрелись по тысячекилометровым просторам огромной республики, но что значит "чувство локтя" в тяжкий час! Странная вещь: о жизни, деятельности и, в частности, творческой работе каждого писателя я знал тогда больше, нежели теперь, в мирное время, когда мы живем в одном городе, в соседних кварталах и то и дело встречаемся на территории клуба писателей. Из самых дальних уголков товарищи регулярно писали мне, и с каждым из них я держал постоянную связь. Впрочем, и в самой Алма-Ате собралась довольно значительная группа писателей, эвакуированных из разных городов и республик: русские писатели из Ленинграда и Москвы, еврейские — из Литвы и Румынии. Я от эвакуированных был кооптирован в президиум правления Союза писателей Казахстана. Так что "функции" мои были довольно обширны и разнообразны, а поручений и нагрузок — выше головы. Эти "функции" и поручения распространялись нередко далеко за пределы нашей Украинской организации да и литературы вообще.

Так вот, я не буду тут говорить о моем пребывании в Алма-Ате, однако не могу не отметить те особо тесные творческие контакты, которые там, в эвакуации, установились между всеми эвакуированными, в частности между писателями и художниками, — творческие контакты, которые, к удивлению, так трудно налаживаются в мирное время — до войны и после войны.

Горе сближает людей. Мы сразу же наладили, использовав харьковский прифронтовой опыт, регулярный выпуск агитокон, оперативно откликавшихся на события на фронте: за художественную часть отвечали Шавыкин и Дайц, за поэтическую — Забила. Кроме того, за совсем короткое время художники с помощью наших писателей организовали довольно большую — и очень удачную — выставку станковой живописи, посвященной темам и сюжетам войны: ее открыли по случаю победы под Москвой, в честь подмосковных героев-панфиловцев — дивизии, сформированной как раз в Алма-Ате из казахов, семиреченских казаков и эвакуированных украинцев.

И еще — выступления в госпиталях.

Чуть не все школьные, вузовские и вообще большие помещения в Алма-Ате к тому времени были превращены в воинские госпитали, Алма-Ата поистине стала городом-лазаретом. И мы, писатели — казахи, русские, украинцы, евреи — постоянно выступали перед ранеными на импровизированных литературных вечерах с чтением своих произведений.

Я не люблю выступать с чтением перед аудиторией, мне кажется, что слушателям не интересно и я докучаю им, да и вообще это нонсенс — читать прозу вслух перед сотней, а то и перед несколькими сотнями слушателей. Но те выступления перед аудиторией раненых мне не забыть, — я вспоминаю их с волнением, и каждый раз я шел на выступление с радостью.

Перед тобою забинтованные лица — иногда завязаны и глаза; костыли между стульев — словно шеренги штыков из окопа; руки — в гипсе и на повязках: вот сидят рядом двое, у каждого по одной руке, но они рьяно аплодируют вдвоем, один бьет ладонью о ладонь другого, такого же безрукого соседа…

Мне такая картина запомнилась еще со времен первой мировой войны, когда я работал санитаром-добровольцем в прифронтовом лазарете. Тогда я был мальчиком четырнадцати-пятнадцати лет, теперь, по возрасту уже "с ярмарки", по здоровью — "белобилетник", статья 61, непригодный для армии ни мирного, ни военного времени, ни для "строя", ни в "нестроевые". Я выступал с чтением произведений или с речами по поводу событий на фронте с радостью, охотно, с удовольствием: аудитория раненых слушала и принимала, как ни одна другая аудитория, — особенно отрывки не на военные, а на мирные темы. Это всегда был "успех"… Да, "успех" этот радовал, как радует ощущение полезности той лепты, пускай и маленькой, которую ты вносишь в общее дело в трудные и грозные дни Отчизны. В особенности, когда в аудитории оказывалось изрядное количество соотечественников-украинцев, а их всегда объявлялось немало: тогда были слезы, горячие рукопожатия и жадные расспросы: откуда, что слышно о твоих местах, живы ли родные на оккупированной территории, когда — о, когда же! — вернемся назад? Скорее бы поправиться — и снова за оружие, снова бы на фронт!.. Но эти минуты теснейшего общения с ранеными бойцами были и минутами особой горечи, терзаний и подавленности. Потому что угнетало ощущение своей слабости и никчемности в жизни. Ведь сейчас жизнь была только там, где царила смерть: на фронте, среди тех, кто держит оружие в руках, кто бьется за Родину. А ты сидишь здесь, в затишье глубокого тыла, не идешь под вражеский огонь, не отдаешь свою жизнь за победу… Если б была еще какая-нибудь путная тыловая профессия, что кует победу и в тылу, — инженер, хлебороб, врач, а то… бумагомаратель и все.