Но перед тем как поставить точку на периоде эвакуации и перейти к дням пребывания в Москве, в непосредственной близости к фронту, и активной работе для освобождения родной земли, — разрешу себе еще одно алма-атинское воспоминание, пускай и совершенно лирическое.
Однажды мне, Паустовскому и еврейскому поэту Квитко предложили поехать в госпиталь для особо тяжело раненных и неизлечимо контуженных, в большинстве обреченных на пожизненную инвалидность.
Эю было в двадцати километрах от города, две тысячи метров вверх — урочище Алма-Арасан, последний населенный пункт под хребтом Ала-Тау: выше поднимаются лишь альпинисты, дальше, на сотни километров, дикий лес и хаос скал, куда не ступала нога человека.
Мы выехали уже в сумерки.
Дорога вилась лесом, точней — пралесом, он стоял белый и торжественный под густым инеем, в глубоких снегах. Но что это был за лес! Таким белым и торжественным мы уже видели его и весной, когда не лютый мороз сковывал его, а пригревало ласковое и жаркое солнце. То был яблоневый лес — первобытный лес диких яблонь, и весной он был облит молоком буйного цветения, так что дыхание захватывало от дурманящего аромата. Отсюда, из этого яблоневого пралеса, и пошло яблоко по земле — по всей Азии, а затем в Европу и на другие континенты.
Мы ехали ущельем, ущелье все сужалось, но яблоневый лес не уступал камню: по обрывам, по высоким скалам яблоньки цеплялись, как цепляется дикий можжевельник, и свисали над кручей раскидистыми, белыми от инея, кронами. Это было дивное зрелище, и, чем дальше, оно становилось все волшебнее: феерическое освещение создавало царство сказки — такое может привидеться только во сне. Над контурами высоченных мрачных скал подымалось прозрачное морозное небо, густо усеянное звездами, — в горном воздухе звезды горят особенно ярко. Они горели так ярко, что под этим звездным светом снега на склонах не просто искрились, а тоже горели — сплошным бледно-голубым светом, словно все огромное пространство на много верст подсвечивалось снизу каким-то мощным огнем. И в этом сиянии вдруг вспыхивала каждая отдельная яблоня — словно загоралась от брошенной голубой искры, и голубой холодный огонь мигом обнимал, охватывал ее всю, от корня до вершины. А потом — когда поднялись мы выше на гору, — произошло настоящее световое чудо: вдруг весь контур огромной горы, что круто подымалась вверх, вспыхнул, как подожженный, и яркая огненная линия побежала куда-то вдаль. Так вспыхивают неоновые лампы на самой обыкновенной рекламе, но как они жалки по сравнению с этой вспышкой — величественной, грозной, как катастрофа, как мировой пожар. Потрясенные, не понимая, что происходит, мы остановили машину. И тогда перед нашими глазами из-за ярко пылающего контура стало вздыматься зарево — сперва лиловое и ярко-желтое, потом лимонное, потом еще более бледное — и горизонт позолотел. Смена цветов происходила мгновенно. Горизонт золотел, свет поднялся к зениту, а затем брызнул на нас через купол горы. Яркий контур горы так же внезапно померк, и прямо против нас… взошло солнце?
Нет, час был вечерний. То не солнце взошло, то взошло из-за горы какое-то другое светило — мы были плохие астрономы и не знали, что это за светило. Так, точно солнце, восходят в горах, в прозрачном воздухе и в тысячекратном преломлении лучей планеты и звезды.
Теперь мы уже видели его, это светило, его яркий голубой свет, потому что и зарево, и сияние, и свечение снегов — все померкло: перед нами на синем ночном небе была просто звезда, большая, яркая, но только звезда.
Мы двинулись дальше, но вскоре дорога кончилась — точно обрубленная, прямо уперлась в крутую стену огромной обрывистой скалы. Обе стены ущелья сошлись углом: ехать дальше некуда было. Мы вышли из машины и растерянно спросили:
— Куда же нам теперь?
— Туда! — Шофер кивнул вверх, лукаво улыбаясь.
Мы тоже задрали головы. Вокруг были лишь крутые стены-скалы, яблоневый первобытный лес на склонах и уступах, вверху — треугольник звездного неба. В этом треугольнике через звездное небо промелькнула какая-то тень, потом метнулась еще раз и стала приближаться — казалось, вот упадет и накроет нас, и мы услышали скрип или присвист. Еще через несколько секунд мы увидели, что сверху к нам опускается какой-то четырехугольный помост. Он покачивался, и над ним тускло поблескивал канат или трос.
Помост — два на два метра, без каких бы то ни было перил или другой ограды, лишь по углам прикреплены тросы, четыре троса сходились над площадкой в один узел, и оттуда другой трос, толщиной в корабельный канат, тянулся вверх. Это был самый примитивный лифт, какой нам случалось когда-нибудь видеть. И нам предложили на него стать и подняться вверх, на несколько десятков метров.
Признаюсь, нам-таки было страшно. Сперва мы стали спинами друг к другу, в центре площадки. Когда "лифт" пошел вверх, наши колени, помимо воли, стали подгибаться, а мы — приседать. Потом мы и вовсе сели, крепко прижимаясь друг к другу: канат вибрировал и площадка покачивалась из стороны в сторону, а нам не за что было даже ухватиться. На этом примитивном "лифте" поднимали высоко вверх носилки с ранеными, персонал лазарета, продукты и вообще все: другого способа сообщения с санаторием "Алма-Арасан", расположенным в двух тысячах метров над уровнем моря, тогда не было.
В зале лежали прикованные к постели или сидели безрукие и безногие. Но как жадно они слушали и с какой радостью "аплодировали" — кто как мог: костылями, топотом ног, стуком ложки о манерку, просто возгласами "браво" или "спасибо". Печальный, незабываемый вечер. Я рад, что он был в моей жизни.
Не обошлось на этом вечере и без курьеза. Встретил нас начальник госпиталя — высоченный, худющий дядя — и отрекомендовался: Зануда. Такая забавная была у него фамилия. Был он "из хохлов" — это тоже он так себя рекомендовал — из Зеленого Клина, откуда-то с Тихого океана. Когда мы в ответ тоже назвали наши фамилии, моя и Паустовского не произвели на него впечатления, но фамилии Квитко он невыразимо обрадовался. Он долго тряс руку Лейбе Моисеевичу, не знал, куда его посадить, и бросился угощать папиросами, яблоками, даже пивом. И все расспрашивал, как же он себя чувствует, как ему живется, каково здоровье и так далее.
Потом начался вечер. Был это, так сказать, интернациональный вечер: каждый из нас выступал с чтением произведений на своем языке — Паустовский — на русском, я — на украинском, Квитко — на еврейском. В зале сидели раненые всех национальностей, и каждому было особенно приятно услышать голос писателя на родном языке. За это аудитория всегда нам была особенно благодарна.
Когда по окончании выступлений мы вышли за кулисы в кабинет начальника Зануды, то увидели, что лицо у него вытянулось, вид был озадаченный. На прощание он пожал руку Квитко и с нескрываемой горечью сказал:
— Значит, товарищ Квитко, решили перейти на еврейский язык? Просто так или из протеста против гитлеровского антисемитизма?..
"Хохол" с берегов Великого океана, с Зеленого Клина, спутал современного еврейского писателя Лейбу Моисеевича Квитко с классиком украинской литературы, который умер сто лет назад, — Григорием Федоровичем Квитко-Основьяненко, творчество которого он, очевидно, знал и чем-то оно было ему особенно дорого.
Уфа.
Собственно, Уфа на моих путях военного времени возникла неожиданно.
Вызова из Алма-Аты я ждал в Москву, потому что в тот военный год все пути из тыла ближе к фронту вели через Куйбышев и Москву: в Москве были сосредоточены все украинские центральные учреждения, да и самый вызов — правительственную телеграмму, которая служила тогда единственным документом для получения пропуска и железнодорожного билета, — я получил именно из Москвы, из Центрального Комитета партии. Правда, телеграмма с вызовом была "переполовинена": в военные годы разрешалось отправлять депешу не больше чем в двадцать слов. Так вот, в первую половину телеграммы вместились лишь мой адрес, подпись секретаря ЦК и всего два слова: "Выезжайте немедленно…" На этом основании, пока пришла вторая депеша, задержавшаяся почему-то на несколько дней, я уже получил пропуск и приобрел билет. Тогда только подоспели и последние двадцать слов, из которых стало ясно, что вызывают меня в Уфу — на пленум Союза писателей Украины.