Выбрать главу

— Кулиш, — отрекомендовался он. — Микола, — добавил после короткой паузы и как-то хмыкнул себе в усы, — чтоб, чего доброго, не спутали с Паньком Кулишом: тот давно помер, а я еще жив, тот был из панков, а я из мужиков, тот был писатель, а я только так… бумагу мараю…

Видно было, что он смущается и, как все застенчивые люди, сердится на себя за свою застенчивость; а чтоб ее как-то скрыть — ершится.

— Что же вы… намарали? — спросил я. — Слышали мы, что революционную пьесу? В Харькове вашей пьесой интересуются.

Провинциальный учитель от этих слов еще больше сконфузился: он знал, что я — актер из столичного (ого-го!) театра, что я — член литературной организации "Гарт", да еще один из "лидеров" "Г. А. Р. Та" театрального, частенько пописываю в газетах, на голове — широкополая шляпа, словом — знаменитость.

Редактор Холодный пришел смущенному драматургу на помощь.

— Микола Гурович, — сказал он, — впервые взялся за перо, да и в Наркомпросе работает недавно, а до того был героем революции: в гражданскую войну тут у нас на Херсонщине и Одесщине был комиссаром полка и творил чудеса храбрости.

Это была медвежья услуга — Кулиш вдруг рассердился, вскочил и заявил, что никакой пьесы он не писал, что вообще только так "балуется" и "намарал" несколько сценок для сельского драмкружка, а в театр и не думал соваться, потому что он не Гоголь и не Островский, — а засим бывайте здоровы, до другого раза!..

Я догнал его уже в коридоре и едва умолил уделить мне еще несколько минут, уверяя, что меня именно сценки для сельского драмкружка больше всего интересуют.

Не припомню уже, как пошло дальше, каким образом я его уговорил-таки, но через малое время мы уже зашли к Кулишу на квартиру (совершенно не помню, где и как он жил!), взяли рукопись и дальним пригородным трамваем поехали ко мне на Куяльник — читать "сценки для сельского драмкружка"!

Это и были знаменитые, эпохальные для украинской советской драматургии "97".

На Куяльнике я жил не в санатории — на это денег не было, а на частной квартире: снимал комнатушку где-то под Жеваховой горой, на втором этаже специально построенного "доходного" дома, — этакого "бунгало" с навесом вдоль стены и узеньким балкончиком, на который, выходили двери всех комнат. Окон в этих конурах не было — двери были до половины застекленные. Меблировка: солдатская койка, стол и стул. Ресторана или столовой на Куяльнике тогда не существовало (а может быть, были, только — не по карману), и обитатели нашей "хавиры" сами себе готовили: перед каждой дверью на балконе стоял примус — шипел изо всех сил, а на нем шкварчало и булькало разное варево. Все "самокухари" торчали тут же, у своих огнищ, и перекрикивались из конца в конец, консультируясь друг у друга: сколько нужно помидоров в борщ, что раньше класть — мясо или капусту и не надо ли сперва солить?

В такой обстановке Микола Гурович Кулиш и стал читать мне пьесу. Называлась она тогда "Мусий Копыстка".

Скажу правду: перекрикивание "самокухарей", шипение примусов и шкварчание сала на сковородках мешали только в самом начале первого действия. А потом я этого уже не слышал. Я был захвачен целиком. Кулиш сидел на стуле у двери — там было светлее и не так душно, я лежал на кровати — и каждый раз, когда меня что-нибудь особенно брало за живое, вскакивал. Но Микола Гурович усаживал меня на кровать и читал дальше, не останавливаясь.

Была ли эта пьеса для сельских драмкружков годна для подготавливаемого нами гартовского сборника? О, да!

А может быть, как говорилось в постскриптуме письма Эллана, это и есть та пьеса, "которая так нужна современному украинскому театру, чтобы оторваться от "назадовских" традиций проклятого прошлого и положить начало новому революционному репертуару?"

Безусловно! Вне всякого сомнения!

Хотя и маленький был я актер, хотя и никакой режиссер, но уже с середины первого действия я понял, что слушаю не просто интересную, хорошую пьесу, а присутствую при рождении — наконец-то — долгожданного нового революционного театра современности. Это — как театрал. А просто как слушатель, читатель, зритель я был взволнован и ошеломлен — и то и дело тайком глотал слезу. Впрочем, когда чтение подходило к концу, читался заключительный эпизод, Миколу Гуровича и самого душили слезы. Тогда, в первой редакции, пьеса заканчивалась тем, что (это — точно, это — врезалось мне в память!) мальчик Вася по просьбе неграмотного Копыстки читает письмо "из центра" с сообщением, что везут семена для сева, — над только что умершим Смыком, девяносто пятым погибшим незаможником. И когда Копыстка требует от почти теряющего сознание Васи: "Читай, читай громче, Сергей еще теплый, должен услышать!" — а тут открывается дверь и входят два куркуля, Гиря и Годованый, чтоб убить и Копыстку с Васей, девяносто шестого и девяносто седьмого незаможника, — тут уж мы оба, и слушатель и автор, не выдержали и заплакали в голос…

Конечно, может быть, все это сентиментальность — и слезы автора и слушателя, и самый мелодраматический финал, но эта "сентиментальность" и этот "мелодраматизм" мне дороже, нежели тот "пришей-кобыле-хвост", который был прицеплен позднее по требованию "ортодоксов" из Главполитпросвета и Реперткома: куркули, видите ли, не входят, их ведут красноармейцы с винтовками.

Несомненно, пьеса местами слишком натуралистична, ее ужасы иной раз превышают меру дозволенного на сцене. По эти ужасы отнюдь не становятся лишь "гиньолем"[11], а "мера дозволенного" теряет собственное мериле, потому что в этом "натурализме" была не мелкая правдочка подобия, а большая правда реальности, правда жизни, правда идейности.

Разумеется, нехорошо, что на спектаклях "97" с женщинами случались истерики (это бывало в театре Франко), кое-кого выносили из зала в обмороке (видел на спектакле Запорожского театра). Это нехорошо, этого не надо: искусство не патология и существует не для увеличения числа нервно-психических больных. Но виной тут не натурализм пьесы, а натурализм актерской игры. "97" — трагедия в точном и высоком понимании этого слова. "97" должны играть актеры, воспитанные на шекспировском театре. Спектакль должен потрясать человека до глубины, по не ранить его душу и не калечить психику… "97" должен ставить Александр Довженко, а Копыстку играть — Бучма…

Мы долго говорили в тот вечер с Миколой Кулишом — я буду называть его в дальнейшем так, как привык, как все мы к нему обращались: Гурович! Не припомнить теперь, больше чем через сорок лет, всего нашего разговора, а что и сохранилось в памяти — коротко не расскажешь. То был первый разговор меж нами — в первый день нашего знакомства, но то был и самый длинный, самый содержательный меж нами разговор за все время, потому что позднее Гурович нашел себе другой круг, более близких по духу или характеру товарищей. Но тогда — сразу после прочтения пьесы, которая нас обоих глубоко растрогала, — беседа наша была взволнованна и откровенна: все обо всем… Что же до самой пьесы, то Гурович никогда раньше всерьез не брался за перо, а написать эти "сценки из жизни", как он их называл, надоумил и прямо-таки заставил его давний знакомый, вернее, товарищ еще детских лет и однополчанин на фронте писатель Иван Днипровский — позднее автор широко известных пьес "Яблоневый плен", "Любовь и дым". Ему же обязан Гурович и первыми подсказками по технике драматургии, он же был и первым критиком, — когда "сценки" были еще в черновике.

Второе, о чем мне хотелось бы рассказать, это — о названии. Я возражал против названия "Мусий Копыстка", доказывая, что оно на театральной афише "не звучит". Гурович колебался: название "Мусий Копыстка" уже полюбилось ему. Говорил, что пьеса, мол, не для большого театра, значит, проблема афиши отпадает, а на селе такие названия — по имени героя — нравятся. Этим он меня убедил, потому что и я тогда думал не о возможности постановки пьесы на сцене большого театра, а лишь о ее напечатании в гартовском сборнике пьес для села.

Поскольку я еще должен был пожить на Куяльнике, мы решили, что Кулиш отошлет пьесу в Харьков по почте.

вернуться

11

Французский театр злодейств и ужасов.