Вообще в том, что кто-то пришел и расселся за столом у Блакитного, ничего странного и необычного не было: каждый, кто имел в том надобность и заходил в эту комнату в отсутствие Блакитного, мог сесть за стол и делать что ему угодно — писать, читать, рисовать; тогда, не в пример нынешнему, вообще таков был обычай; таковы были нормы поведения и в кабинете главного редактора официального органа печати правительства УССР. Условие было только одно: ничего не трогать, и свои вещи — книги, рукописи, бумаги — класть поверх всего того, что раскидано у Василя на столе. Я сам здесь написал не одну статью: столов в редакции было мало и вообще тесно — пять-шесть комнат на всех сотрудников.
Но этого человека я видел в редакции впервые, и его право на стол Василя было для меня неясно.
Незнакомец взглянул на меня и, не отрывая руки с карандашом от бумаги, спросил:
— Ты кто?
— Смолич.
— А — театр?..
— А ты?
— Я — Сашко.
Это была для меня исчерпывающая рекомендация. С некоторых пор на страницах "Вістей" стали появляться меткие, острые, мастерские карикатуры за этой лаконичной и свойской подписью — "Сашко". И в нашем кругу было известно: "Сашко" недавно приехал из Германии, где находился на дипломатической работе в посольстве. Фамилии нового товарища никто не знал.
Я приглядывался к новому знакомому, а он продолжал рисовать — резкими, короткими штрихами, иногда посматривая на меня исподлобья.
— А как тебя зовут? — наконец нарушил он молчание, все не бросая работы.
— Юрий.
Тогда он положил карандаш, слегка прижал его ладонью, сурово глянул на меня и сказал решительно;
— Так вот, Юрий, если у тебя есть какие-нибудь притязания на этот стол, то лучше сразу ищи себе другой: я буду рисовать долго, пока не вернется Василь. Так-то!
Сказав это, он снова взялся за карандаш.
— Ты из Германии, Сашко? — спросил я.
— Из Германии.
— Интересно там?
Он удивленно поднял брови:
— А что? Везде интересно.
— Поедешь опять в Германию?
— Нет. Надоело.
— Что ж ты будешь здесь делать?
— Как видишь — рисовать.
— Ты и картины пишешь?
— Пишу.
— Акварель?
— Масло. Гуашь. Темпера.
Мы помолчали. Потом Сашко спросил:
— А ты тоже рисуешь?
— Нет.
— Отчего ж спрашиваешь?
— Д-да… так…
— Разбираешься в живописи?
— Нет.
Он рассердился:
— Какого же черта треплешься?
Я промолчал.
Это был единственный за всю нашу жизнь, за тридцать пять лет сердечной дружбы, столь короткий и лаконичный разговор. Общеизвестно, какой был необыкновенный говорун, какой неисчерпаемый собеседник Сашко Довженко. Какой несравненный, непревзойденный рассказчик! Не знаю, как с другими, а наши беседы с Сашком длились часами, а бывало, что с утра до вечера или, наоборот, с вечера до утра. Правда, говорил обычно Сашко, а я преимущественно слушал, — думаю, что так было и с другими его собеседниками: Сашка чрезвычайно интересно было слушать, да он и не давал другому слово сказать, ревниво оберегая свое право на монолог. Блестящий художник-карикатурист, талантливый литератор-публицист, автор неповторимо поэтических повестей, один из самых выдающихся кинорежиссеров-новаторов — Довженко был просто феномен в искусстве рассказа. Довженко-рассказчик, кажется мне, превосходил Довженко-художника, Довженко-писателя, даже… Довженко-кинорежиссера. Довженко не нарисовал, не написал и не создал в кино и сотой доли того, что он рассказал, и так, как он умел рассказать.
Наша дружба с Сашком началась задолго до того, как стал он известным, выдающимся, знаменитым. Я тогда еще не был писателем и Сашко не был кинорежиссером: я был второстепенным актером, Сашко — внештатным газетным карикатуристом. Мы подружились с первой встречи и дружили спокойно, без экзальтации, просто потому, что вместе работали в газете, вместе проходили школу общественного возмужания — одновременно мечтали, фантазировали, искали и совершенствовались каждый в своем искусстве. Мы могли не видеться месяцами и не вспомнить друг о друге, но, встретившись, чествовали, что каждый до зарезу нужен другому, каждому необходимо что-то сообщить, рассказать, посоветоваться — и начинались наши бесконечные беседы. Говорил, конечно, Сашко, а мне по большей части так и не удавалось вставить свое слово и поведать ему то, что я хотел… Мы дружили так всю нашу жизнь — и взрослыми и зрелыми, и на склоне лет, несмотря на то что конкретных общих творческих интересов у нас никогда не было.
Правда, тогда Сашко как раз заинтересовался театром: он мечтал поставить спектакль так, как ему виделось сценическое искусство, театральное лицедейство. То был, пожалуй, единственный, исключительный случай, когда Сашко не рассказывал сам, а расспрашивал. Режиссеры с неба не падают, режиссерами и не рождаются — режиссерами становятся. Как стать режиссером, что для этого нужно, — это интересовало Сашка. Он зачастил на спектакли театра имени Франко, и в антрактах, а иногда и во время действия, если я был свободен, мы сидели с ним где-нибудь в углу фойе и говорили о театре, — расспрашивал Сашко. Особенно привлекали его театр Мейерхольда, театр "Семперанте" в Москве и театр Курбаса в Киеве (в Киеве, незадолго до того, было создано "Художественное объединение "Березіль"); театр Франко и театральный "Гарт" ("Г. А. Р. Т."), в котором я был тогда "лидером", не интересовали Сашка. Он мыслил себе театр как искусство резких контрастов, как яркое, красочное зрелище, как максимально условное и выразительное лицедейство. В актерском исполнении Сашко считал совершенно обязательным показ отношения актера к образу.
Мечтал Сашко поставить комедию. И подходил к комедийному жанру, кажется мне, как художник-карикатурист: не боялся ни шаржа, ни гротеска; художественную гиперболу клал в основу режиссерского решения сценических коллизий.
Мне кажется, что такое видение сценического искусства отразилось и на первых — короткометражных — пробах Сашка в кинематографии. "Вася-реформатор", "Ягодки любви" — ведь это же вовсе не было киноискусство, это был театр на экране. Сюжетов этих мелочишек я сейчас не припомню, но ощущение метода художественного претворения сохранилось до сих пор. То были театральные шаржи и карикатуры, сценический гротеск.
Но увлечение театром было у Сашка скоропреходящим: он в театре сразу же и разочаровался. Коробка театральной сцены была слишком мала для тех идей и представлений, которые клокотали в буйной фантазии Сашка, театральное искусство никак не отвечало его замыслам, темпераменту и масштабам его мышления.
Сашко мыслил широкими, всеобъемлющими категориями, и для реализации таких замыслов и художественных представлений ему нужны были и соответствующие пространственные масштабы. Но не только ограниченное пространство театральной сцены не удовлетворяло Сашка, — его фантазия требовала права на частые смены места действия, смены времени и смены самих актеров. Поэтика театральной драматургии — стремление к единству времени и места — связывала его, он не мог ее признать, отрицал ее. Он должен был иметь право на неограниченный простор для мысли и образов, в масштабе всего мира и всех временных дистанций. — он должен был иметь право на самое полное, самое широкое использование возможностей искусства преображения. Он жаждал иметь право на свободный монтаж — обусловленный и определяемый мировоззрением художника, замыслом произведения, его идеей, сюжетом, фабулой. Искусство монтажа, наиболее выдающимся мастером которого он вскоре стал, было заложено в самой натуре Сашка, ассоциативное мышление было его органической чертой, его — если хотите — нутром. Он так мыслил, он так рассказывал, и он широко применял ассоциативный монтаж в первых же своих киноработах — еще до того, как сам осознал, осмыслил и профессионально сформулировал это для себя.