– Я уезжаю завтра – сказал мне Борисов, – это было вечером на воскресенье – скажите ей, что если когда нибудь она передумает…
Она вернулась действительно через несколько дней, очень загоревшая и изменившаяся. За три дня до ее приезда я получил от нее открытку, в которой она сообщала о числе своего приезда и о часе поезда. Я собирался ехать на вокзал, но накануне встретил Александра Борисовича, совершенно сияющего; он показал мне открытку Ольги, которую он носил в бумажнике, точно такую же, с тем же самым видом. Он сказал, что будет встречать ее на вокзале.-Кланяйтесь ей от меня. – Да-да, – сказал он, широко улыбаясь, – она будет рада, она вас очень любит.
И вечером следующего дня, когда я только что переоделся, чтобы идти обедать, – был девятый час, – раздался звонок, и когда я отворил дверь, я увидел Ольгу в синей широкополой шляпе, в синем костюме; белый воротник резко оттенял ее загорелую шею. У нее были чуть чуть опущенные ресницы, она ощущала какую-то неловкость, но на безмятежном ее лице с накрашенными губами, темной кожей и блестящими глазами стояло выражение счастливого спокойствия. Но так мне показалось только на первый взгляд; всмотревшись внимательно я заметил непривычный и особенный блеск ее глаз, точно такой же, какой был тогда, когда я увидел ее в бальном платье. И на этот раз, как несколько лет тому назад, я испытал то же чувство сладостного стеснения; это было таким точным, неправдоподобно точным повторением этого ощущения, что мне показалось, что, вдруг, упруго качнувшись в стремительном движении, время вернулось на четыре года назад. Но на этот раз я знал все, что не знал и не понимал тогда. Помню, что почему то у меня промелькнула в голове фраза, эпиграф, который внезапно прозвучал – tel j'etais autrefois, tel je suis encore.(4) Ольга знала все этот так же хорошо, как я и я видел, что она знала это, и она знала, что я видел. И потому все, что я говорил ей, – о том, как я рад ее приезду и в какой степени неожидан ее приход, и замечание о том, что она отправила Александру Борисовичу одинаковые открытки одинакового содержания, – все это было лишено смысла. Потом я подошел ближе к ней; на меня вплотную приблизившись к моему лицу, смотрели ее блестщие и далекие глаза. Мне было трудно дышать, у меня почти кружилась голова и это продолжалось до той секунды пока я не поцеловал ее в первый раз, и она ответила мне таким жестоким и долгим поцелуем, в значении которого совершенно невозможно было ошибиться, и к которому я не считал ее способной. Этот первый ее поцелуй душный и неповторимый, это прикосновение ее твердо-упругих губ, вызвало во мне такой прилив мыслей и чувств, в которыхя отдал себе отчет только позже; в ту минуту я просто задыхался от него, почти не понимая в чем дело. Я понял это потом: это было замечательное по соединению блаженства и печали, ощущение потому что я подумал, почти не сознавая этого, что так она целовала других до меня, и что этому поцелую предшествовало многое другое, чего могло бы не быть, чего не должно было бы быть и о чем я не мог не жалеть.
Мы ужинали с ней на Монпарнасе, в четвертом часу утра. Это был один из тех дней в моей жизни, когда я был по-настоящему счастлив; и с того времени, что я себя помнил, таких дней было за всю мою жизнь три или четыре. Мне казалось, что вокруг меня все время гремит волшебно беззвучная и торжественная симфония, в которой двигаются, как в кинематографическом сне, человеческие призраки; я видел их мельком и случайно, так как все мое невольное внимание было обращено только на нее. В ту ночь мне казалось особенно очевидно, что она была похожа на один из тех блистательных женских призраков, которые давно жили в моем воображении, но которые до сих пор были лишены неподвижной и живой прелести, отличавшей Ольгу.
Этому моему представлению способствовало еще и то, что благодаря своему удивительному здоровью, Ольга никогда не казалась усталой и лицо ее сейчас в четвертом часу утра было так же свежо, как вечером, когда она ко мне пришла, хотя после этого прошло много времени и она не закрыла глаз ни на минуту; она вообще никогда в самые патетические минуту своей жизни не закрывала глаза. Она поселилась со мной в моей маленькой квартире и тогда началось то, что Ольга потом называла нашим путешествием, – и в этом ее выражении была обидная правильность. Несмотря на то, что мы жили вместе и я видел ее много часов в день, и тогда, когда она принимала ванну, и когда она спала и когда она читала или пила чай, словом все время и во всех обстоятельствах, меня никогда не покидало пронзительное чувство того, что все это может кончиться в любую минуту; и когда я проснусь однажды утром, ее больше не будет. Со временем я привык к этому чувству, как люди привыкают к постоянной головной боли или к постоянному звону в ушах, с той разницей, что в этом ощущении была печаль, которая – в те минуты, когда она почему-либо обострялась, – окрашивала все окружающее в особенные тона, так, точно вокруг нее, не переставая, бесконечно разнообразная, но неизменно минорная мелодия. Ко всму этому прибавилось еще одно обстоятельство, чисто внешнее, но усиливающее впечатление декоративной неправдоподобности всего, что происходило, это были цветы, которые она очень любила и которые наполняли всю квартиру и запах их смешивался с запахом английских папирос, которые она курила.
Я не курил английских папирос и до появления Ольги у меня никогда не было цветов в квартире. И я помню, что на третий или четвертый день ее приезда, когда мы сидели поздним вечером на диване, – она была в пижаме, волосы ее были подвязаны шарфом и оттого, что они были подняты наверх, это придавало ее лицу несвойственное ему нежное выражение, подчеркнутое чистой линией всего ее профиля, который я видел перед собой – в середине случайного разговора об особенностях эпохи королевы Виктории, я вдруг спросил ее без всякой связи с предыдущим и без всякого перехода: – Ты будешь мне писать? Она повернула ко мне свое нежное в эту минуту лицо с далекими и понимающими глазами и кивнула головой. – Ты не можешь измениться? – Не надо говорить об этом – сказала она. – Возьми меня на руки. Я поднял ее и ощутил на своих руках твердые мускулы ее ног и ее спину, и это ощущение сразу заставило меня забыть о том, что я говорил ей секунду тому назад.
Это было вобщем печальное счастье; оно смутно напоминало мне те далекие детские ощущения, которые я испытывал тогда, когда какое-нибудь театральное или цирковое представление близилось к концу, и я знал, что через несколько минут нужно будет уезжать домой, посмотрев в последний рраз на темный опустившийся занавес или на тихо шипящие фонари над опустевшей ареной. – Ты виноват в этом сам – говорила она мне. – Это потому, что ты полон печали и огорчения, несмотря на твою гимнастику и твои смешные анекдоты, которые ты рассказываешь. Но ты с бессознательной жадностью ждешь всю жизнь катастрофы или несчастья, потому что тогда все эти твои чувства расцветают…- и она задумалась и сказала – знаешь, с такой особенной траурной роскошью, как на похоронах по первому разряду. – Может быть – сказал я. – Но во всяком случае, ты тоже создаешь нечто, похожее либо на пир во время чумы, либо на какую то непонятную – и замечательную – оргию, непосредственно предшествующую этим самым похоронам. Она слушала меня с тем безмятежным выражением лица, которое было для нее так характерно, и которое почти никогда не покидало ее. Те душевные движения, которые в ней происходили, являлись как будто только медлительным и ослабленным ответом на внешние бурные события, как умирающая волна у далекого берега. – Ты не будешь стареть – сказал я ей однажды, – у тебя не будет морщин, и если я встречу тебя через тридцать лет, тебя принимать в лучшем случае за мою дочь. И все же, за то время, в течение которого я жил вместе с ней, в ней происходило какое-то чрезвычайно медлительное ,но несомненное изменение, которого я не мог не заметить. Мне было бы трудно сказать, в чем оно выражалось внешне – разве что по утрам она дольше лежала в кровати, в то время, как раньше соскакивала с нее, едва проснувшись. Изменение это я, как мне казалось, слышал в интонациях его голоса, это было, пожалуй, единственное, что я мог заметить. Вернее было бы сказать, что я его не замечал, а чувствовал. Я думаю, что трудность этих наблюдений объяснялась еще и тем, что Ольга, сама зная об этом, не хотела себе признаться в том, что это изменение с ней происходит. И нежелание самой себе сознаться в этом происходило, я думаю, оттого, что это изменение не касалось ни ее отношения ко мне, ни даже именно данного периода ее жизни, а было чем то гораздо более длительным и глубоким. Я настолько привык к мысли о том, что Ольгу мне никогда не удастся удержать, это казалось мне настолько очевидным и я так часто себе это представлял, что иногда возвращаясь домой поздно вечером и заставая ее в кресле за книгой, какое то странное чувство, очень отдаленно напоминающее удивление. Но придя однажды раньше, чем обычно, и застав ее за разбором своих платьев перед открытым чемоданом, я испытал раньше, чем я мог подумать о том, что это значит острое и холодное ощущение тоски. Она подняла на меня свои глаза и сказала без перехода и объяснений: – Ты знаешь, что я тебя все-таки люблю. – Да, – только это не такое чувство, как у других. Я знал, что я могу ее не пустить, запереть ее чемодан, взять у нее деньги, лишить ее возможности уехать. Но все это было бы совершенно бессмысленно. С этой минуты – и я на всю жизнь запомнил белый ковер, на котором стояли ее твердые колени, голову завязанную шарфом, и легкие волосы над ее затылком и ее взгляд, когда она мне сказала, что она меня все-таки любит – она перестала присутствовать, и ее уже не было, хотя она прожила еще несколько дней и в них была особенная и пронзительная нежность, которой я не знал до тех пор.