Ко всему прибавлялось еще одно впечатление. Это пространство, кажущееся бесконечно удаленным и чужим, предоставило мне нечто вроде непосредственного доступа. Мне казалось, что, если мне удастся сохранить спокойствие, быть под стать этому покою и быть в себе тем, чем он был вне меня, я сохраню равновесие не только со всеми своими мыслями, но и с неподвижной, тяжелой и одинокой мыслью, под прикрытием которой мои продолжали столь легко выражаться.
Достаточно было ждать. Но ждать… Предпринял ли я решающие шаги? Не должен ли был более живо заинтересоваться этим столь близким событием, под надзором которого я себя чувствовал, посредством которого сам за собою, вероятно, надзирал, следил за доверенным моему небрежению покоем? И тем не менее, я уже как бы вопреки себе радовался этому новому положению. Никогда я не был столь свободен, да и мысли — кроме одной, тяжелой, неподвижной — тоже стали свободнее, легче, чуть ли не чересчур легкие, препоручившие меня духу легковесности, который грозил не долго сохранять меня на моем же уровне. Если бы я этого хотел, я бы передумал все. Но именно этого я и должен был поостеречься — поостеречься еще более заманчивого впечатления, что мы обдумывали все, что каждая мысль была нашей.
Не стану утверждать, что это пространство было уже четко ограниченным, но оно вполне могло таковым оказаться, я это чувствовал, а вот что оно пребудет таковым, стоит мне в него вступить, по крайней мере, может быть, таковым и пребудет, оставались сомнения. Каждый мой шаг сопровождался сильнейшим сомнением, не только меня оттеснявшим, но и побуждавшим продвинуться вперед. Если бы между нами с ним не было предохранявшей нас друг от друга неуверенности, если бы не было моей, его слабости, моей настолько превосходящей его слабости, я не смог бы даже предощутить эту достаточно обширную, чтобы вместить нас обоих, мысль.
Но я не сомневался, какого рода присутствием оно являлось. Очутившись там, я его наблюдал, я его испытывал, я тихонечко на него нажимал, упираясь лбом себе же в лоб, и сдерживало меня сам не знаю что слишком уж в этом подходе нетрудное, оставлявшее его без защиты, а меня в нерешительности. Это было слишком просто. Как раз нетрудность столь долго меня, возможно, и отвлекала: всего один жест и всегда под рукой. Мне только и оставалось, что этому дивиться и этого избегать.
Что-то меня предупреждало: сомнение всегда должно быть равным уверенности, а уверенность — той же природы, что и сомнение.
Надо было ждать, предоставить ему набираться в этом ожидании сил, упрочаться, соприкасаясь со мной и истощая меня этим покоем. Ему надо было отыскать свои границы, не столь уж чуждые моим, да и не слишком точные: пусть оно замыкается, но вокруг меня. Его неустойчивость, вот чего я вдруг испугался, не менее, однако, опасаясь и определенности, которая слишком бы приблизила его ко мне. Приятельским оно, вероятно, пугало бы меня сильнее, чем чужим.
Все было столь спокойно, что, не будь кроткого, постоянного давления, которое на меня оказывалось, давления предельно легкого и предельно же непреклонного, про которое я не был уверен, не я ли его на него оказываю своим сопротивлением и направленностью своего ожидания, и я мог бы счесть, что уже в чем-то преуспел — в чем-то, быть может, окончательном, в одной из конечных целей. Покой, однако, казалось, также и встревал между нами — не как, что правда, то правда, препятствие или расстояние, а как воспоминание.
Опасный, как я вновь отдавал себе отчет, покой, опасный чуть ли не сам для себя, угрожаемый, угрожающий — и однако непоколебимый, неуничтожимый, — он был окончательным, слово, казавшееся здесь непонятным, но легким.
Было темно, было холодно. Ожидание (покой) вызывало у меня ощущение, что где-то там, с одной из сторон, которую я мог расположить только там, имелся просвет в иную область, еще более бесполезную и враждебную, и мы ее оба схожим образом опасались.
Пространство было ускользающим, лукавым, испуганным. Быть может, оно не имело центра и поэтому-то сбивало меня с толку ускользанием, уловками, искушением. Оно скрывалось; беспрестанно, однако не всегда, скрывалось. Внезапно передо мной вставала изголодавшаяся очевидность, последняя жадность, от которой нужно было ускользнуть, словно во мне оно притягивалось предчувствием того центра, которого не имело, или тем покоем, что меня ожидал. Ужасное ощущение, которое заставляло меня тотчас отступить. Но и я тоже становился лукавым, я учился им не довольствоваться, не возвращаться в себя. Я никогда не отчаивался, я неустанно рыскал вокруг да около, утратив всякую привычку, всякий путь. Непреклонной во мне оставалась только неподвижная мысль, которая нас окутывала и, быть может, предохраняла.
И однако, я разглядел и некоторые возможности, вызнал места, где все становилось более плотным, более реальным. Это напоминало склон, которому достаточно было следовать, склон, который, начинаясь от покоя, к покою и вел. С каждой стороны сияли образы, не прекращался ропот. От его гула я становился пьяным, может быть, безумным. Он казался мне неподвижным, высоким и гладким, высотой, отталкивавшей меня вниз, речью, которой не касалась тишина. Он был мощным и пустым, властным и нежным. Произносилось же все это очень далеко отсюда, очень далеко даже от пространства и как бы снаружи, где-то там, в краю тщеты — и, однако, также и во мне.
Чувство, что я ни за какую цену не должен был ни пользоваться возбуждением этой речи, ни смыкаться с ней. Но я держался на гребне зашоренного опьянения, прижавшись к призраку легкости, обуздывая чувство боли, радости, не обуздывая его. Все было легким, радостным, исполненным чудесной легкости, все позволяло себя скорее видеть, нежели слышать — сверкающая сфера, сфера, которая совпадала с поверхностью, беспрерывно росла, спокойная в своем росте. Возбуждение речи ничуть не сбивчивой — и когда она замолкает, она не смолкает: я мог выделить в ней себя, только ее и слышать, вслушиваясь в себя в ней, в безмерной речи, все время говорившей “Мы”.
Изливавшееся из нее своего рода опьянение исходило из того “Мы”, которое изливалось из меня и далеко вне комнаты, где начинало замыкаться пространство, обязывало меня слышать в этом хоре, чью основу я располагал где-то там, в направлении моря, самого себя.
Где-то там мы все и были, обосновавшись в одиночестве нашего единства, и то, что мы говорили, не переставало восхвалять то, чем мы были:
“Что же теперь вне нас?” — “Никого”. — “Кто далек и кто близок?” — “Мы тут и мы там ”. — “А кто старше всех и всех моложе?” — “Мы”. — “А кто должен быть прославлен, кто идет к нам, кто нас ждет?” — “Мы ”. — “А солнце, откуда оно черпает свой свет?” — “Только из нас”. — “А небо, каково оно?" — “Одиночество, которое в нас”. — “А кто же тогда должен быть любим?”
“Я”.
Таинственный ответ, странное, беспокоящее нас бормотание: слабый, тонкий, как царапанье ящерки, голос. У нашего — размах и сила миров, слагаемых с мирами, но он тоже тих. В другом же нечто животное, слишком материальное. Неощутимый, он нас колеблет. Хотя он словно бы ритуален, слушать его — сплошное беспокойство, возвышенное изумление.
Чувство безмерного счастья, вот чего я не могу отринуть, — которое не что иное, как сияние тех дней, которое началось с самого первого мгновения, которое заставляет его длиться еще — и всегда. Мы остаемся вместе. Мы живем обращенными сами к себе, как к головокружительно вздымающейся от вселенной к вселенной горе. Никогда никаких остановок, никакого предела, опьянение все более пьяное и более спокойное. “Мы": это слово вечно прославляется, оно без конца возвышается, оно, как тень, проходит между нами, оно под веками, как всегда все видевший взгляд. Оно — прикрытие, под которым мы теснимся, ничего не зная, с закрытыми глазами, и закрыт также и наш рот. Как, однако, мы все вокруг видим — это странное солнце, это жуткое небо, — нас не занимает. Беззаботность — сделанный нам подарок, и с первого же мгновения это уже и нечто очень древнее: чувство этой высоты, безмерная колонна, чьи верх и низ, совпадая, делают для нас доступным бесконечный рост. Да, она заходит все дальше и дальше, становясь все нерушимее, все неподвижнее: вечность свершена, но беспрерывно растет. Подобное открытие принимается сразу же. Нет начала, и, однако же, взлет постоянного пробуждения. Нет конца, но всегда удовлетворенное и всегда жаждущее стремление. Эта мысль отнюдь не ложится грузом нам на плечи, в ней нет ничего ни торжественного, ни тяжелого, она — сама легкость, она заставляет нас смеяться, такова наша манера ее пробегать. Фривольность — лучшее, что у нас есть. Восхвалять самих себя за фривольность нас будоражит, словно в нас коснулись какого-то неведомого центра.