Выбрать главу

Может статься, я завязал с тобой запретные отношения, и мне их не объяснить. Там, где ты, имеется как бы страдание, которое я не смог перестрадать, некое страдание, выталкивающее на край темноту и воспоминание о жизни. Должно быть, это страдание и делает тебя, несмотря на объединяющие нас связи, такой тяжелой и такой одинокой, но того, что тебя взвешивает, я боюсь, да и чему бы нас связывать? Может, безразличию; может, необходимости; тому нет имени. У меня уже давно возникло предчувствие, что ты страдаешь — страданием, которого я не предчувствую, но которое содержится в твоей безмолвной ясности, которое и есть, несомненно, сама эта ясность, ровный, без тени, свет, все пронизывающий и удерживающий меня от всего вовне. Я бы хотел тебя от него оградить. И я сам, я тоже чувствую — правда, издалека, очень издалека, как некое болезненно проходящее вне меня сообщничество — связь между страданием и тем, что должно быть моей мыслью.

Это ропот, и он гласит, что медленный пожар, пожирающий другой мир, выявит в какое-то мгновение его внутреннее движение и тайное единство. Огонь пылает, только чтобы вызвать на свет живой план великого здания, его уничтожает, но следуя его же единству, выявляет его, поглощая. Вера, что великое здание уже не способно теперь поддерживать центральный огонь достаточно сильным, чтобы озарять все общим сполохом. Вера, что достигнуто мгновение, когда все пылает, все радостно угасает наугад мириадами отдельных очажков, продолжающих свой труд с холодной страстью разъединенных языков пламени где придется и как придется. Вера, что мы, возможно, — сверкающие знаки огненных письмен, вписанных во всех, читаемых только во мне, в том, кто своим бормотанием — но так было когда-то и было с каждым из нас — отвечает общей убежденности. Вера, что эта вера — не более чем печаль и страдание огня, ставшего слишком слабым и уже почти сломленного.

Быть может, мы не любим, не выносим с готовностью мысль о таинственном порядке, чье нечаянное чудо, изумление чьей вечной случайностью не устаем из прихоти, что внутри нас, утверждать.

Может, ты и в самом деле — неподвижное, собранное и распростертое по пространству присутствие той, возможно, бесконечной боли, что заключена в одной-единственной мысли? Не в тебе ли я еще, может, и страдаю — в тебе и так далеко от себя, — с тех пор как страдание меня обогнало, как будто — даром, который мне себе не объяснить — я отдал тебе то страдание, коего не мог принять, вплоть до уже не способной больше меня опечалить печали? Не хочет ли стрела, которую я не удержал, найти в тебе цель, даровавшую бы ей роздых? Вот так же не дает себя удержать и оно, и, надо признать, я не верю, что еще способен страдать или даже встретить кратчайший миг боли. Мне неведомо, почему здесь объявилось это слово, что оно навевает и какой силой поддерживаемо. Сожалею, что мысли даны печаль, боль, но таков, несомненно, закон. Малые мысли становятся при том только легче, а мы ближе к себе, ближе ко всему, воодушевленнее в этом покое, каковой служит нам верой и пропитанием. Даже заявляя, что хотел бы тебя от него оградить, до чего холодно, легковесно, безучастно я это говорю. До чего я уже холоден — и, однако же, говорится это не совсем впустую.

Мысль, благодаря которой я обхожусь без страдания и в которой страдаю столь от себя далеко, даже там, где меня нет; ты, что хранишь в самом центре своей прозрачности муки, от которых нас избавляешь: не считай меня безразличным к твоей судьбе, я привязан к ней сильнее, чем следовало бы. Но взгляни, сколь мы уже никчемны, легковесны, незначительны, лишены истины и постоянно неустойчивы, постоянно говорим то, что не перестает говориться. День и ночь, день и ночь. Там-то мы и пребываем, а определяет наше состояние отсутствие тайны. Даже там, где царит непостижимость, тем более непостижимая, что от мгновения к мгновению она отступает под твоим напором, ничто не остается в тайне, не раскрыто ничто, что не было бы раскрыто с самого начала. И однако с тобой я бы хотел говорить в тайне, по секрету ото всех, по секрету от тебя. Словно новое желание. Словно, во мне, застигающее меня врасплох будущее.

Не обижайся и не думай, что я хочу бестактно воспользоваться своей властью и на тебя повлиять. Само собой разумеется, что между нами исключены любые ответы. Мне не понравилось бы, если бы ты смогла мне отвечать, и я счастлив от твоего безответного молчания, оно даже не подталкивает меня к тишине. Отвечать подобает в той области, которую мы должны были оба давным-давно покинуть. Как я смог бы тебя расспрашивать, если бы любой ответ уже не рассеялся?

Я и вправду хотел бы приблизиться, но того не желая, да и к тебе ли? в поисках тебя в тебе? чтобы присмотреть за твоим местом? Я отлично вижу, не будучи в этом уверен, что пространство между нами увеличивается. По-прежнему это все еще не что иное, как пустота, но крохотная комнатка стала уже просторнее, ее труднее объять одним-единственным воспоминанием. Мне кажется, ты против чего-то там борешься, так от всего далеко и борьбою столь одинокой, столь неподвижной, скромной и вне всякой связи с нашим духом легкости, который сохраняешь своей непостижимой тяжестью. Почему ты борешься и почему там? Откуда эта дрожь, каковая, отдаваясь, быть может, в тебе болью, в нас является опьянением? Наверняка малые мысли, которые столь легки для нас, Для тебя отнюдь не таковы, и ты страдаешь от их изысканной разбросанности, не дающей ни забвения, ни воспоминания. Что я могу для тебя? Как облегчить для тебя мгновение? Что продолжается в тебе, а для меня уже лишено всякой важности? Уж не хочешь ли ты в той воодушевленной речи, которую мы сообща ведем, предложить смерти, а она, как говорят, реальна только для всех нас вместе, единственную и неповторимую мысль, которая придала бы ей кроткое равенство с тобою, с самой собою? Поверь мне, это излишне. Даже если из общей смерти вытекает сомнение в смерти каждого из нас, в частности — в моей, ничего не поделаешь. Неуверенный, я отменно приспосабливаюсь к этой неуверенности, она слишком хрупка, чтобы меня беспокоить, — и не ущербны ли попытки присвоить мне столь древнее событие — столь мало мне принадлежащее? И вместе с тем оно обладало привлекательностью и истиной только там, где мы удерживали его все вместе, поднятые к самим себе силой беззаботности, что нас среди нас рассеивает и вновь в нем объединяет. Чем бы ты хотела уравновесить эту мысль об общей смерти? Как видишь, ты с огромным трудом ее сдерживаешь, и, на мой взгляд, мне достаточно еще чуть- чуть ее утвердить, чтобы заставить тебя податься, но, по-моему, она и почти пренебрежительно отброшена от тех границ, которых придерживаешься ты и до которых она вряд ли доходит.

Тебе неприятно, что я так легко принимаю эту пронизывающую меня неуверенность: я принимаю ее даже с радостью. Но чего ты хочешь? Нельзя делить уверенность на большую и малую. Я окружен вопросами. Все они, одни с варварской суровостью, другие с беспечным равнодушием, направляют в сторону занимаемого мною ранее центра, ревниво замыкая меня внутри круга, в котором, как мне одному известно, никого нет. Я знаю все, все знаю. Разве тебя не восхищает эта ничем не обязанная неведению неуверенность? И недостоверен также и покой, в лоне которого мы беспрестанно возрождаемся к нашей собственной легкости: великий вопрос, устойчивый и нерушимый, поверенный, быть может, нашей небрежности. Не надо ему изменять.

Здесь есть места, залитые твоим светом, другие, тоже им залитые, еще другие, опять же залитые все тем же светом. Из окна я мог бы заметить множество интересных деталей, но я до этого не любопытен: мне достаточно знать, что мы там, откуда мое любопытство предпочло бы меня отвлечь. Это кое-что: быть вот так освещенным — со всех сторон, в любой миг — светом, который ниоткуда не исходит, который привлекает только образы, потом их отталкивает, привлекает легкие мысли, потом их отталкивает. Не уверен, что ясность связана с тобой. Я склонен полагать, что ты не светишь, что ты придерживаешься границ, где тьма бледнеет, но не брезжит другой день. Я признаю, что лежу в этой четко ограниченной за исключением одной точки яме света. Вспомни: глаза закрыты, и рот тоже закрыт. Происходило это, вероятно, в комнате. Под веками у меня пребывала глубокая, бархатистая, богатая и жаркая чернота, которую охраняет сон, возрождение которой позади себя всегда чуют сны; и, без сомнения, многими своими частями я был уже мертв, но чернота эта еще жила. Это продолжалось долго, быть может, вечно. Я оставался вплотную к черноте, возможно, в ней. Безо всякого нетерпения ждал, легкомысленно выслеживал мгновение, когда чернота обесцветится и, обесцветившись, не преминет повлечь восход окончательной белизны. Последний день, солнце мертвых. Может быть, в этот-то донельзя белый свет я и погружен.