Послесловие?
Издание полного собрания (каких-либо) сочинений редко сводится просто к подведению черты под списком носящих одну и ту же подпись текстов: сам подобный жест уже подразумевает своего рода итожащее суммирование, перевод разрозненной череды отдельных произведений в инобытие некоего высшего единства — L’CEuvre, произведения, одним из действующих лиц, персонажей которого так или иначе оказывается и имя автора, что вдобавок к навязывающему себя историческому неминуемо добавляет и другое — биографическое — измерение. Отсюда, в общем-то, и наследуется традиционная архетипическая схема адекватно развернутого послесловия: знакомство с как бы незнакомым автором, биография писателя на фоне исторической канвы, обоснование текста, общая оценка его творчества — с предложением той или иной его трактовки, обзор критики и т. п.
Задача, в случае Бланшо, практически по всем этим пунктам невыполнимая, причем причины ее невыполнимости по отдельным пунктам странным образом усиливают друг друга: действительно, как познакомиться с автором-отшельником, который выстроил всю свою жизнь вокруг "исчезновения автора в изложении” (Малларме); биография которого полунеизвестна, полудискуссионна; корпус рассматриваемых текстов до сих пор по сути не освоен критикой, чьи оценки являют собой верх субъективности, а наиболее яркие трактовки облечены подчас в беллетристические формы?
Но основная причина носит неожиданно субъективный, дважды субъективный характер.
"Говорить о Морисе Бланшо можно, только говоря о ком-то другом — о его читателе, о самом себе. Да, о нем можно говорить, только разбираясь в самом себе, ибо бесконечная скромность призывает к бесконечному бесстыдству ”. (Бернар Ноэль).[1]
Да, позиция автора, сознательно и последовательно стирающего свое личностное присутствие и из своих произведений, и вообще из сферы публичности, на протяжении без малого полувека ведущего отшельнический образ жизни, неминуемо ставит под сомнение правомочность говорить о нем в общепринятом тоне: оглядка на биографию начинает казаться чуть ли не кощунством, попытки реконструировать творческую историю текста — верхом бесцеремонности; сомнительность настигает даже сам статус направленного на подобный предмет критического письма (симптомом чему и служит упоминавшаяся выше его беллетризация). Преодоление навязанной скромностью скованности непременно оставляет ощущение индивидуального риска, балансирования на грани, которую не стоит переступать, темы, которой лучше не касаться; ощущение предельно субъективное, но не становящееся от этого слабее. И даже, к примеру, совершенно замечательная во всех отношениях книга (определяющая себя в подзаголовке как “опыт биографии”) Кристофа Бидана[2] (без отсылок к которой просто невозможно впредь писать о Бланшо и о которой, конечно, еще пойдет речь) все же оставляет — для меня, — особенно в частях, привносящих биографические мотивы в рассмотрение прозы писателя, ощущение какой-то не до конца проясненной неловкости, рискну сказать неэтичности — по отношению не столько даже к писателю, сколько к его тексту, к которому он имел волю себя свести, к его “беллетристике”,[3] которая из-за его позиции становится куда более беззащитной, уязвимой.
И тем не менее, пусть и в общих чертах, биография…[4] Во-первых, смущающая критиков фиктивная (снова fiction), провокативно просвечивающая сквозь смутную череду интимно описываемых от первого лица событий из его прозы, во-вторых, фактическая, заключаемая им в скобки… Как ни странно, на склоне дней Бланшо то и дело сам обращается в иногда становящихся общественным достоянием обрывочных воспоминаниях к фактам своей биографии — ничуть себе при этом не изменяя, ибо воспоминания эти проходят под знаком встреч,[5] дружбы, каковая, как хорошо известно, играла в жизни Бланшо совершенно исключительную роль. Собственно, дружбой и измеряет он сам свою подлинную биографию: в том же автобиографическом наброске Бланшо перечисляет имена тех, встречи с кем оказали решающее воздействие на его жизнь: Эммануэль Левинас, Жорж Батай, Рене Шар и Робер Антельм. Но постороннему — читателю невозможно и, боюсь что нежелательно следовать частностям сугубо интимного — куда интимнее сексуального — дружеского общения; это не случай, скажем, Гурджиева с его “встречами” с “замечательными людьми”. Мы можем измерить внешнее, или, скажем, интеллектуальное, значение этих “встреч” — но давайте забудем при этом о дружбе. Осознаем лишний раз, что через Левинаса Бланшо еще в конце 20-х познакомился с революционной в ту пору мыслью Гуссерля и, особенно, Хайдеггера, вместе с Батаем познал неминуемость преступания в своем внутреннем опыте через любые пределы; ведомый примером Шара, прошел путь от бесконечно одинокого (см. об этом в “Том, кто не сопутствовал мне”) углубления в литературное пространство до осознанной политической ангажированности; вместе с Антельмом, наконец, (и вместе с Дионисом Масколо) пережил опыт Освенцима. И не забудем, что для него самого в счет было не это, а именно дружба, знаки которой боязливо рассеяны по страницам его критики.[6]
И все же, пребывая рядом с корпусом творений, мы невольно, пусть даже просто своим чтением, вторгаемся в сферу биографии: биографии на сей раз писателя. Другой вопрос, где кончается жизнеописание человека и начинается эта самая биография мыслителя, автора? Да еще настаивающего, причем самой своей жизнью, не только на собственном отсутствии, но и на граничащей с анонимностью самодостаточности своего Произведения… Как подойти к подобному произведению и творчеству?[7] В данном случае чреватым недоразумениями оказывается даже, казалось бы, самый простой и надежный подход — хронологический, ведь именно генезис Бланшо-писателя, его переход от крайне правой политической журналистики и сопутствующей литературной критики 30-х годов к внеположному политике художественному и теоретическому творчеству 40-х — 60-х подвигло ряд ревнителей политкорректности как на пристрастное расследование “ангажированности” праворадикального в 30-е годы и весьма левого после войны писателя, так и на далеко заходящие спекуляции касательно чуть ли не фашистской подноготной его литературного и теоретического наследия.[8] Мы же самими рамками настоящего издания вынуждены отчленить корпус (точнее, часть корпуса) прозы Бланшо не только от его политической биографии (что, на наш взгляд, и должно быть сделано), но и от и это уже трудно восполнимое лишение его многочисленных теоретических работ, задним числом способных послужить осмыслению и тем самым про-яснению, выведению к свету истины той мысли (тавтологическая рефлексия здесь, конечно же, не случайна), которая единственно, подобно Эвридике, может быть смутно нащупана в ночных скитаниях письма по литературному пространству.
Работы эти, имея на протяжении 50 — 60-х годов карт-бланш от издателей, Бланшо регулярно, практически в каждом номере, публикует на страницах самого популярного “толстого” журнала Франции NRF — Nouvelle Revue Franfaise. По свидетельству самих заинтересованных лиц, на этих остававшихся вне определявшейся в те годы в основном Сартром магистральной линии развития французского критического дискурса статьях, исподволь оказывавших едва ощутимое, но огромное влияние на сложение новых литературных парадигм, выросло целое поколение “властителей дум”, от Фуко и до Деррида.[9] Из этих работ и составлены основные, самые влиятельные книги Бланшо, главная тема которых — бесконечное углубление в одиноких поисках Эвридики-произведения в сумеречный мир литературного пространства, покоящегося, как и Гадес, на возможности смерти. Своего рода вехами, ориентирами, способными помочь не затеряться в зовущем к блужданию пространстве прозы Бланшо, представляются четыре текста, которые служат соответственно центрами четырех обустроенных самим писателем остановок на его бесконечном пути, его книг “Огню на откуп” (1949), “Литературное пространство” (1955), “Грядущая книга” (1959) и “Бесконечная беседа” (1969); эти, по счастью существующие в русском переводе эссе[10] — “Литература и право на смерть”, “Взгляд Орфея”, “Пение Сирен” и “Отсутствие книги” — служат одновременно его прозе своеобразным авторским послесловием (или ино-сказанием), еще одним, обогащающим ее пространство измерением…
3
За непереводимостью на русский французского (и английского) слова fiction, для обозначения “художественной литературы” мы будем пользоваться этим несколько легкомысленным словом.
4
Капитальное исследование Бидана представляется в этой связи незаменимым; следует отметить не только проведенную ее автором огромную работу по сбору фактического материала, но и тонкость его анализов, взвешенность оценок, наконец, сродственную своему предмету изощренность (подчас излишне барочную) стиля. Судя по появившемуся в периодике переводу глав из этого труда (Логос, № 4, 2000, стр. 134–159; пер. С. Дубина), можно ждать и его русского издания — несколько опережающего события на фоне общей рецепции творчества Бланшо в России.
5
“Значение для меня имели встречи, когда случай становится необходимостью. Встречи с людьми, встречи с местами. Моя биография в этом” (“Les rencontres”, Le Nouvel Observaleur, n° 1045, novembre 1984, p. 84).
6
В первую очередь см. посвященный памяти Батая текст “Дружба”, давший название одноименному сборнику статей: М. Blanchot. L'Amilie, Gallimard, 1971, pp. 326–330; рискну также отослать по всему связанному с биографией Бланшо кругу вопросов к собственному послесловию в книге: М. Бланшо. Мишель Фуко, каким я его себе представляю, СПб., Machina, 2002, стр. 75–93.
7
Не является ли “отсутствие” Бланшо своеобразной его подписью, о которой говорит Деррида в “Отобиографиях”, рассуждая о “биографии философа”: “Нет, новая проблематика вообще биографического и, в частности, биографии философов должна мобилизовать новые ресурсы и, как минимум, новый анализ имени собственного и подписи”. Не о той ли же коллизии — подступая к ней с противоположной стороны, стороны Ницше — говорит он и далее, рассуждая о “кромке между произведением и жизнью, системой и ее субъектом”: “Эта кромка […] ни активна, ни пассивна; ни вне, ни внутри. Более того, она не есть некая тончайшая линия, некая неразличимая или неразделимая связующая черта между загоном философем, с одной стороны и, с другой, ‘жизнью’ уже опознаваемого под своим именем автора. Делимая кромка эта пересекает оба ‘корпуса’, свод и тело, сообразно законам, о которых мы только начинаем смутно догадываться” (Ж. Деррида. Ухобиографии, СПб., Академический проект, 2002, стр. 44–45).
8
Решающая роль в продвижении темы “антисемитизма” и “близости” Бланшо к фашизму принадлежит американскому университарию Джефри Мельману (см. G. Mehlman. Legacies ot anti-semitism in France, University of Minnesota Press, Minneapolis, 1983 и ряд более поздних работ); среди прочих его идеи развивают Филипп Менар (Р Mesnard. Maurice Blanchot. le suiet de lengagement, L’Harmattan, 1996) и Стивен Ангар (S. Ungar. Scandal and Altereltect, University of Minnesota Press, Minneapolis, 1996). Наиболее непредвзято связанные с политической активностью Бланшо факты изложены в книгах Лесли Хилла (L. Hill, Maurice Blanchot, Extreme Contemporary, Routlcge, 1997) и Кристофа Бидана (op. cit.), там же дана и очень аккуратная, подчеркнуто осторожная оценка “передержкам” вышеозначенных критиков; интересна и реконструкция интеллектуальной биографии писателя, предложенная Майклом Холландом в книге The Blanchot Reader, Blackwcll, 1995 (все эти источники охватывают также и послевоенную ангажированность Бланшо — от войны в Алжире до мая 1968 года). Более резкое и убедительное в своей лапидарности мнение по поводу несостоявшегося “дела Бланшо” см. в заметке Жан-Люка Нанси “A propos de BUmchot ”, L '(Eil de hoeul, 14/15, 1998, pp. 55–58. По-русски за неимением лучшего еще раз сошлемся на послесловие к “Мишелю Фуко…”, op. cit.
9
Ср. в этой связи характерное признание Жака Деррида: "К Батаю и Бланшо приходили через Сартра, а читали их Сартру в противоход" (цит. по: D. Eribon. Michel Foucalt, Flammarion, 1989, р. 79). Там же приведена и фраза Фуко: "В то время [50-е годы] я мечтал быть Бланшо". Что касается Деррида, постоянно подчеркивающего, сколь многим он обязан Бланшо, и посвятившего его прозе целый ряд важнейших работ (см. об этом ниже), то до сих пор недооценено огромное, основополагающее влияние теоретической мысли Бланшо на выработку его основных концепций (так, например, даже сведение счетов с "фоноцентризмом" в "О грамматологии" идейно восходит к старой работе Бланшо о Рене Шаре: M. Blaunchot. La bète de Lascaux, NRF, п. 4, 1953; в дальнейшем дважды переиздавалось отдельной книгой).
10
См. соответственно НЛО, № 7, 1994 (пер. С. Зенкина), приложения к книгам Бланшо “Ожидание забвение” (Амфора, 2000) и “Последний человек” (Азбука, 1997) и Комментарии, № 11, 1997. (Касательно роли этих текстов, ср. с авторской преамбулой к “Литературному пространству”: “У книги, даже фрагментарной, есть некий влекущий ее к себе центр: центр не закрепленный, а перемещающийся под давлением книги и обстоятельств ее сочинения. Центр также и незыблемый, который перемещается, если он настоящий, оставаясь все тем же и становясь все более и более центральным, более потайным, более сомнительным и в то же время властным. Тот, кто пишет книгу, пишет се в желании, в неведении этого центра. Ощущение, что его коснулся, вполне может оказаться всего-навсего иллюзией, будто до него добрался; коли речь идет о книге разъясняющей, своего рода верность методу требует сказать, к какой точке, кажется, книга направлена; здесь — к страницам, озаглавленным ‘Взгляд Орфея’.”)