Зрение, взгляд, день, ночь. С одной стороны, они организуют внутреннее пространство прозы Бланшо, именно зрячий взгляд устанавливает дистанцию между предметами, отделяет, вместе с тем по принципу дальнодействия их сближая: объединяя. С другой — свет, начиная с пресловутой пещеры Платона, после стольких веков развития европейской философии уже не может быть оторван от света истины[28] — вотчины оче-видности, на-глядности; день и ночь не могут избавиться от бремени просвещения/ обскурантизма, знания/неведения. День: закон, истина, очерченное, конечное; ночь: преступание, заблуждение, бесформенное, бесконечность. Но при этом мир Бланшо — отнюдь не уютный и безопасный, обживаемый манихейский мир, ибо в “сердце тьмы” обнаруживается другая ночь,[29] она же чистая бездна, ничто, пустое множество математиков, — остающийся всегда в-не источник деления на свет и тьму, утверждающий законность преступания закона закон, и запускающий, и исключающий возможный дуализм. Эта ночь внеположна мысли, которая бесконечно тщится ее в себя вобрать, это о ней говорится в “Темном Фоме”: “Вскоре ночь стала казаться ему еще более темной, более ужасной, чем любая другая ночь, словно она и в самом деле выступила из раны мысли, которая уже больше себя не мыслила, мысли, иронически воспринятой в качестве предмета чем-то от мысли отличным. Это была сама ночь”. Во взгляде Орфея свершается Mysterium Coniunctionis дня и другой ночи.
Голос (шепот, речь, крик). Всегда он способен связать, всегда в силах соединить (не обязательно словом, речью; тем надежнее, чем ближе он к всепроницающему, несмолкающему — и недостижимому — безмолвию, неговорящей — ночной — речи) столь важное для Бланшо нейтральнобезличное — без-ликое, без-глазое, незрячее, зрящее речью — с языковой складкой я, говорящего “я” голофразой я-говорю. Слышать — entendre — по-французски также и понимать — как мы говорим “слышу”, чтобы дать понять, что поняли (да, да), о чем тут речь. Излишне упоминать (мы взыскуем забвения), что в любом голосе есть отзвук — обещание — пения Сирен…
Силы притяжения и отталкивания, пения Сирен и взгляда Орфея, как ни странно, не борются, а, скорее, балансируя, взаимоусиливаются в странном неевклидовом литературном пространстве, обеспечивая его сцепленность и наличие двух сторон, жизни и смерти, во всем, причастном бытию. Так же спаиваются вместе и два модуса времени, ожидание и забвение,[30] и два дискурса Бланшо — стягиваясь общим словарем и отталкиваясь друг от друга стилистически. Если про его прозу Элен Сиксу говорит, что здесь “французский язык чудовищно грамотен — будто у верного ученика Декарта” (при том, что смысл отдельной фразы, артикулированности соседних фраз бесконечно ускользает от читающего), то “критические” или “теоретические” тексты артикулированы куда пышнее, подчас барочно, и при отточенной пластичности языка главным его выразительным средством оказывается вечный гул — ритм моря, ритм приливов и отливов — синтаксиса мысли Бланшо. Развертывание его мысли — при ее подчеркнутом “западничестве” — следует скорее китайским канонам: мысль сразу заявляет о себе — в форме, быть может, и вопросительной, то есть обеспечивающей речи прерывистость, но зрелой и четко очерченной, апеллирующей к очевидности, а потом, путем бесконечной зыби, кругов на воде, накатов и отливов, прорабатывается, повторяясь в мерцающе изменчивых регистрах. Внутри логических конструкций логика Бланшо безупречна, но не традиционна; ходы негативной диалектики (или теологии) входят в нее со знаком плюс, диалектика гегелевская обретает свое снятие в смерти.
В смерти, каковая — прибежище парадокса: в то время как любое слово, номинуя (- это женщина! — ), изгоняет свой предмет из присутствия, смерть, проговариваясь, приговаривается (“смертный приговор”) к изгнанию в присутствие.
В смерти, каковая — лишь только горизонт умирания, сокровенного пространства, вне которого не мыслима вскрывающая его из-в-не проза Бланшо.
В смерти, каковая выносится, стало быть, на белый свет негативной силой письма (я говорю — читай, я пишу, эта женщина),[31] становится реальной благодаря совпадающей своим пространством с пространством умирания литературе.
Смерть — предельная возможность человека — возможность невозможности и, следовательно, гарант всех возможностей, становится реальной благодаря литературе! Литературе, которая бьется над ключевым вопросом человеческого существования — могу ли я умереть? — и предлагает свой ответ: писать — это учиться смерти, это способ привести смерть в жизнь, ибо литературная речь наделяет жизнь смертью и омрачает смерть жизнью (см. “Смертный приговор”), откуда и шокирующий трагизм “навыворот” — трагизм замуровывания смерти бытием — “заживо”.
(Что будет, если взгляд Орфея встретится со взглядом Горгоны?)
…когда падающая башня извергла их наружу, все трое упали без единого слова.
Более чем примечательно, что первым опытом писателя стало “Последнее слово”, написанное им в 1935 году в процессе долгой, почти нескончаемой (1932–1940) работы над своим первым романом “Темный Фома”, очень “беккетовским” по тематике, повествующим о невозможности достичь полного отсутствия бытия, о недоступности смерти, — романом бесконечной регрессии, которой он, быть может, хотел в отместку положить конец в этой новелле. Написана, по словам автора, она была не для публикации; в печати же появилась 12 лет спустя, почти одновременно с созданной чуть позже, в июле 1936 года, новеллой “Идиллия”; в дальнейшем два эти текста были сведены автором в книгу “ВЕЧНАЯ КАНИТЕЛЬ” (или пережевывание, переливание из пустого в порожнее: Le Ressassement eternel, Edition de Minuit. 1952).
Хотя уже здесь подрывается устоявшееся, в глазах читателя, положение вещей, от практически всей более поздней прозы писателя эти тексты (которые, надо сказать, порывают с литературными конвенциями не так резко, но — обманывая ожидания — еще грубее) отличаются ярко выраженным притчевым характером — быть может, именно поэтому единственной попыткой Бланшо разъясниться по поводу своего творчества (вопреки собственной формуле Noli те legere, “Не читай меня” — иной форме приказа Аида Орфею: “Не оборачивайся”) стал поздний текст “Задним числом” (Apres coup, 1983),[32] явившийся своеобразным к ним послесловием, — для него в разъяснении, оказалось, нуждаются не лабиринты поздней прозы, а в принципе трактуемые притчи. Ибо при всей своей насыщенности и сопротивляемости анализу и однозначной аллегорической трактовке, “Последнее слово” тем не менее парабола, развертывающаяся вокруг парадигмы принципиальной сложности словесного общения — разрушения Вавилонской башни — последней из вавилонских башен (причем здесь жертвой этого апокалиптического смешения становится сам Всевышний), а “Идиллия” предстает кафкианским предвидением сталинских лагерей и Освенцима. В то же время постоянно ощутимый тут символический (“Последнее слово”) или иносказательный (“Идиллия”) строй повествования не поддается не только прямому аллегорическому истолкованию, но и любой достаточно когерентной расшифровке, предвещая тем самым проистекающую из отсутствия шифра принципиальную недешифруемость зрелой прозы мастера. Вероятно об этом и говорит автор в “Задним числом”; “Возможно, рассказ [“Идиллия”] наполнен [этими вопросами], но лишь при условии, что его не вопрошают, что его не сводят ими к какому-то содержанию, к чему-то, что могло бы быть выражено иначе”. Об этом же “содержании” (“Последнего слова”) сам он говорит так: “Парадокс подобного рассказа в том, что он повествует, причем, как об уже имевшей место, о полной гибели — которой, следовательно, не мог избежать и сам рассказ,[33] тем самым невозможный и абсурдный, если только он не выдает себя за пророчество, возвещающее прошлому уже наступившее будущее или гласящее, что же остается, когда вот уже ничего нет: ну хотя бы само и вот, которое несет в себе ничто и препятствует уничтожению, так что тому не избежать своего нескончаемого развертывания, конец которого — канитель и вечность". (В этой цитате, как и в тексте новеллы, словами и вот передан французский оборот il y a — перевод на французский хайдеггеровского es gibv, буквально — имеется, начиная с конца 30-х годов (впервые, по-видимому, в работе De l'evasion, 1936) субстантивированный Левинасом в одну из основных категорий своей философской системы.)[34]
28
Который, даже по Хайдеггеру, только и дарует нам доступ к сущему, к непотаенности бытия. (Ср. на первой же странице “Последнего слова” — “истинный свет".) См. также главу с характерным названием “Насилие света” в посвященной Лсвинасу статье Жака Деррида из “Письма и различия".
29
Это противопоставление двух ночей напоминает разграничение тьмы и мрака у некоторых мистиков — ср., например, estar a oscuras и cstar en tiniebias у Сан Хуана де ла Круса.
30
Чистое ожидание — общение с будущим, которое никогда не станет настоящим; ожидающее, забывающее об ожидаемом, — почти как “В ожидании Годо”.
31
“Когда я говорю: ‘эта женщина’, в моем языке провозглашается и уже присутствует реальная смерть; мой язык подразумевает, что эта персона, каковая — вот тут и сейчас, может отделиться от самой себя, может быть избавлена от своего существования и присутствия и внезапно погружена в небытие без существования и присутствия; мой язык по сути означает возможность этого разрушения, он в каждый миг решительно намекает на подобное событие. Мой язык никого не убивает. Но если бы эта женщина не была в действительности способна умереть, если бы се жизни ежесекундно не угрожала смерть, с которой она повязана и соединена некой сущностной связью, я не смог бы свершить то идеальное отрицание, то отсроченное убийство, каковым является мой язык” (“Литература и право на смерть”, в: М. Blanchot, La part du leu, Gallimard, 1949, p. 313).
32
Где, в частности, Бланшо называет свои новеллы рассказами (recits), что и послужило дополнительным формальным основанием для их включения в настоящий сборник.
33
Это указание на кольцевую сцепленность рассказа — следование его за собственным уничтожением — перекликается с “топологическими” трактовками прозы Бланшо Жаком Деррида (см. об этом ниже).
34
Подробнее об этой фразе см. в комментариях в книге: Ж. Деррида. Золы угасшъй прах, СПб., Академический проект, 2002, стр. 72–74; сам Бланшо обсуждает се в “Кромешном письме” (Ј 'Ecrilure du desastre, op. cit., pp. 169–170).