О некоторых деталях. От описываемых событий книгу отделяет ровно 50 лет. Пропавшая рукопись — по всей видимости, одна из первых версий странно (?) созвучного по названию описываемым событиям “Смертного приговора”. Вновь, ставя под сомнение весь механизм свидетельства о том, как все было “на самом деле”, Бланшо, как и в “Смертном приговоре” подменяет даты: “гегелевский” эпизод, замечает Деррида, относится не к 1807 году, столетнему юбилею — в прошлом — рождения писателя, а к 1806-му; на фасаде родного дома Бланшо в Кэне, указывает Бидан, выбито: 1809 — вымысел и свидетельство вновь смешиваются воедино…
После испытания Улисс нашел себя таким, каким был, а мир нашел себя, может быть, более бедным, но и более прочным, более надежным. (“Пение Сирен”, ор. cit., стр. 13).
Наивно было бы надеяться, что все вышеизложенное может в чем-то, хоть и задним числом, помочь, что-то прояснить читателю — разве что поощрить его в дальнейших блужданиях… Помогает ли оно второй инстанции, тексту? Но в чем? Как ему можно помочь?
Не в том ли и состоит функция послесловия, чтобы наделить текст той логикой, которой в нем нет, которая ему внеположна, но сопричастна, сделать из произведения книгу, из того, что есть, — как оно будет “на самом деле”?
Писать подобное послесловие в попытке что-то объяснить, истолковать, добавить… не признать ли это, что тексты не выполнили своего предначертания: быть самодостаточными в своем одиночестве?
И тем самым подтвердить их конечную правоту: не о своей ли бесконечной недостаточности они и пытаются рассказать?
Не для того ли оно пишется, чтобы помочь им сделать еще один шаг на свет божий? еще один, абсолютно лишний шаг на бесконечном пути? чтобы придать ему видимость конечности, бесконечное, коли нельзя его исчерпать, зачеркнуть?
Не подрывает ли любое послесловие презумпцию, на которой зиждется Литература: произведение должно говорить, должно суметь сказать само за себя?
Почему эти вопросы не встают в других книгах? Не является ли само творчество Бланшо одним — последним послесловием: послесловием к литературе как таковой?
Не слишком ли прав Бадью, упрекая Бланшо в литературоцентризме?
Быть может, Бланшо и вправду “писатель для писателей”?
Бесконечное, сущностное одиночество писателя в оживленном, обитаемом мыслями, речами, присутствиями, улыбками литературном пространстве… не требует ли оно взаимности, подобного же одиночества и от читателя? Не предаю ли я его, встав между?
Не это ли и есть отсутствие книги, внутренне присущее любой книге отсутствие — отсутствие встречи движущихся навстречу друг другу письма и чтения?
Допустима ли тут уловка — обходной путь через критику? Через документацию, а не аргументацию? Не улиссовская ли изворотливость, осмотрительность толкает на этот путь?
Не от лукавого ли, не от Улисса ли сама идея заговорить, не столько (и все же!) заговорить самому, сколько заговорить эту зияющую прозу — спрятаться за спины других, связать себя сдержанностью?
Не стал ли мир, тот мир, которым предстает мне проза Бланшо, от этого беднее?
Найду ли я после этого себя таким, каким был?
Не станет ли мир вокруг от этого бледнее и… безнадежнее?
Послесловие? Нет, никаких послесловий, больше никогда…
Не в том ли дело, что литература начинается там, где мысль сбивается с пути? С проложенного ею себе пути?
Мысль, ничтожная мысль, спокойная мысль, боль…
Позже он…
В. Лапицкий, 1992–2002