— Я тоже был женат. Но мое ремесло не по нраву женщинам. Как можно любить тех, кто живет с бродягами?
Покрытого пылью, с иссохшим лицом и разодранными руками, Акима направили в лазарет, но он, несмотря на уход, серьезно заболел. Каждый день к вечеру, когда воспоминание о солнце становилось все сильнее и сильнее, ему чудилось, что он вступает в обманчивую ночь, которая, вместо того чтобы принести сон и прохладу, оказывалась огнем и грозой. Тщетно его оборачивали ледяными простынями, тело сжигало чужака, и он молил — но никогда ее не пил — о воде, которая бы его освежила. Посмотреть на него пришел директор.
— Что это с вами, — сказал он, — откуда это внезапное недомогание в краю, где все так хорошо себя чувствуют? Вы что, подвержены подобным болезням?
Больной бросил на него злобный взгляд.
— Вы так дико со мной обошлись, — тихо промолвил он. — Собака, падаль какая-нибудь — и те заслуживают большего уважения. Я буду помнить ваше гостеприимство.
— Что вы такое говорите? — пробормотал изумленный этой вспышкой директор. — Ваши слова приводят меня в отчаяние. Я сделал все, что мог, чтобы облегчить вашу участь. Чего вам еще не хватало?
— Да, действительно, кое-чего не хватало, — вскричал тот, переполненный яростью, и, позабыв, где находится, завопил: — Убирайтесь, убирайтесь, — так что директор не говоря ни слова удалился.
Его поместили в карцер, где за ним по-прежнему тщательно ухаживали, но через крохотное оконце туда проникал лишь слабый отблеск света; казалось, он навсегда отлучен от мира, столь мертвой была тишина. Санитар попытался вернуть ему веру в себя.
— Естественно, — сказал он, — тяжело, когда тебя лишают свободы. Но разве когда-нибудь мы бываем свободны? Можем ли мы делать то, что хотим? Да и без того масса причин быть несчастным.
— Спасибо, — сказал Аким, — но мыслью о несчастье другого меня не утешишь. То, что претерпеваю я, — мое и только мое.
Горячка спала, и чужак отказался от надежды выйти из тюрьмы в более долгой грезе, нежели его кошмары.
— Когда я выйду из этой клетки? — спросил он. — Разве я совершил настолько тяжкий проступок? Нельзя отвечать за свой бред.
Санитар отправился разузнать, что к чему.
— Директора нигде не видно, — сказал он по возвращении. И добавил со смущенным видом: — В воздухе пахнет грозой.
Однако пришло освобождение, и Аким вновь оказался среди своих сотоварищей. Он был изумлен царившим среди них возбуждением и, хотя стоило только им его увидеть, как восстановилось спокойствие, подметил на их лицах своего рода удовлетворение или нездоровый интерес.
— Ну, а теперь в чем дело? — злобно спросил он. — Что вы от меня скрываете?
— Замолчи, — ответил ему старик. — Не твое дело диктовать нам законы. Здесь у каждого своя тюрьма, но в своей тюрьме каждый свободен.
Один из людей, тот, кого звали Исайя Сиротко, тяжко его оскорбил. “Шпион, — кричал он, — доносчик”. Дело дошло до кулаков. Аким дал схватить себя за горло. Он видел лицо своего противника, большие оттопыренные уши, глаза без радужной оболочки, уродливые черты лица. Старик, бранясь, их разнял, но вдруг смолк: один из прислужников, заглянув в окно, позвал чужака к директору.
— Послушай, — сказал старик, заталкивая его в угол, — ты уже, конечно, заметил, что директор и его жена ненавидят друг друга. Это безмолвная, беспричинная ненависть, жуткое чувство, которое будоражит весь дом и ощутимо и без всякого насилия. Все выливается в спокойствие и лицемерие. Иногда, однако, вспыхивают сцены. Через стены доносятся крики. Тогда лучше отправиться в карцер, чем попасться им на глаза.
— В самом деле? — сказал чужак. — Вы озлоблены настолько, что готовы смутить меня выдумками в тот самый момент, когда я нуждаюсь во всем своем хладнокровии? Почему вы хотите меня погубить? Что я такого сделал?
Его провели в большую приемную, в которой он был в первый день. На полу там оказались рассыпаны цветы. Другие украшали гирляндами стол.
— Что вы желаете сообщить? — сказал директор; его лицо осунулось, приобрело нездоровый вид. — У меня совсем нет времени.
— Нельзя ли мне повидаться с вашей женой? — украдкой взглянув на него, спросил чужак.
— Ну конечно, — ответил тот с рассеянной улыбкой. — Сегодня, правда, ее именины, и вам, наверное, придется немного подождать.
Чужак извинился и замолк.
— И это все? — теряя терпение, подхватил директор. — У вас что, нет других вопросов? Зачем, в таком случае, вы меня отрываете?
— Но, — проговорил чужак, — я же здесь только по вашему приказанию.
— Верно, — смутился директор, — извините меня, мне как-то не по себе. Хотел бы выразить свое сожаление по поводу наказания, которому вас подвергли. Мне было так тяжело отыгрываться на больном человеке. Забудьте об этом и заходите еще.
Аким готов был убраться восвояси, но директор удержал его со словами: “Пойду позову Луизу; ей будет приятно сказать вам несколько слов”. Они вернулись вдвоем, она — опираясь на его руку, он — склонившись к ней. Акима поразила освещавшая их лица, когда они были вместе, молодость; директор, казалось, полностью оправился, он улыбался и вел ее крохотными шажками, совсем с виду мальчишка.
— Останьтесь, выпейте с нами, — проговорила она, протягивая руку. — Пьер сказал вам, что у меня сегодня именины? — Потом, уже уходя: — Приходите завтра, поболтаем.
Вернувшись в барак, он тут же улегся, желая побыть в одиночестве среди своих сотоварищей. Но все столпились вокруг, и ему пришлось отпираться, резким тоном отвергая все, что они говорили.
— Пошли вон! — заорал, расталкивая их, старик. Затем, по своей привычке, присел на корточки. — Прости меня, Александр Аким. Ты был болен. Ты жил особняком. Мне следовало быть лучшим товарищем. Не хочешь ли теперь меня выслушать?
— Дай мне поспать.
— Ты сейчас заснешь. Но прежде выслушай меня. Это не навязчивость, это просьба, смиренная мольба. Ты, может, думаешь, что я пытаюсь очернить директора?
— Пошел ты со всеми твоими мыслями! Я болен, мне надо побыть одному.