Порой я думал, что испытываемое им к ней влечение шло от безопасности, которую она могла ему обеспечить. Там, где он с ней встречался, в закутке возле пианино, они обрели уже не только прибежище образов и страну воспоминаний, но и в самом деле надежный островок, каморку по своей мерке, достаточно тесно замкнутую, чтобы не поддаться чудовищному напору пустой вселенной и исчезнувшего времени. Это-то и делало для меня их встречу столь тревожной, более сокровенной, чем любая другая. Как будто они затворились в нерушимом, им одним и принадлежащем мгновении, своего рода стоячем саркофаге, верхней крышкой коего служила ее собственная жизнь, ее тело, которое виделось мне здесь изваянным в его живой выпуклости и которое останавливало опасный напор наших жизней. Она не смыкала там глаз, как спокойная хранительница, надзирающая, не отрывающая глаз от пустоты, дотошно закрывающая выходы, дверь, красивую каменную дверь, предохранявшую нас от его слабости, а его — от нашей силы. Хранительница, что ты охраняешь? недремлющая, от чего ты не отрываешь очей? Кто определил тебя на этот пост? Однако же, должен признать: при взгляде на них меня поражало то, что разумно назвать их доброжелательностью, их взаимной ребяческой искренностью. Может, их и отделяла от нас именно эта легковесность, легковесность, которую она черпала не напрямую в самой себе, а получала от него, как я то и наблюдал, без горечи, но с ощущением, что именно этим он ее и привлекал и себя с ней связывал — связью столь невесомой, что сама она видела только отсутствие связи, не замечая, что он уже только к ней и обращается, ни на кого кроме нее не смотрит. Она же, напротив, говорила, что он смотрит на нее лишь изредка и никогда — прямо в лицо, но всегда чуть сбоку, “в вашу сторону, я это чувствую”, - возможно, и в самом деле раз или два мне показалось, что я уловил ищущий меня усталый взгляд, который, однако, стоило ему вас найти, уже вас не оставлял — по причине, вероятно, своей усталости или же просто потому, что он на вас не смотрел. Ну а спросишь ее: “Вас не смущает, когда он на вас смотрит?” — “Нет, мне нравится его взгляд, это в нем, пожалуй, самое красивое”. Я возмутился: “Вы находите его красивым?” Вопрос, над которым она, со своей почти никогда не покидавшей ее заботой о точности, задумалась: “Я могла бы счесть его красивым”. — “Но он же отвратителен, у него лицо состарившегося ребенка, даже не старое — просто без возраста, до жути лишенное всякого выражения, а его нелепое пенсне!” Она слушала меня с полной укоризны серьезностью: “Он носит его не всегда. Вы же знаете, он уже почти ничего не различает. Когда он осторожно его протирает, видно, как его трясет, но он это скрывает, он не хочет, чтобы было видно, насколько он болен”. — “Вы его жалеете. В глубине души вам его жаль. Он вас интересует потому, что у него столь несчастный вид”. Она негодующе ответила: “Но он вовсе не несчастен, как вы можете такое говорить? Мне его не жаль, он не нуждается в жалости”. — “Он, значит, счастлив?” — “Нет, он, наверно, и не счастлив, почему вы задаете такие вопросы?” Я опять спросил ее: “Вы, стало быть, находите его красивым?” — “Да, я нахожу его очень красивым, подчас просто исключительно красивым”. И она добавила: “У него чудесная улыбка”. — “Он улыбается?” Да, он улыбался, но, чтобы это заметить, надо было быть с ним совсем рядом, “такая легкая улыбка, наверняка не мне предназначенная, — возможно, это его манера смотреть”.
Когда она мне так говорила — поначалу подобное случалось изредка, но затем все чаще и чаще, из-за моего упрямства и как бы необходимости, вынуждавшей меня чуть ли не беспощадно направлять на него ее мысль, от чего она страдала, что заставляло ее говорить: “Больше не расспрашивайте меня, по крайней мере не сейчас; дайте мне прийти в себя”, - я испытывал то беспокойство, о котором уже упоминал, своего рода возбуждение, таинственную признательность, что-то вроде опьянения, но также и рану: не из-за того, что делю с кем-то ее внимание — это было справедливо, она ни в чем меня не ущемляла, — но потому, что вхожу с ней из-за него в отношения, возможно, чересчур пространные, в них я боялся ее потерять, потеряться самому, о них я отдавал себе отчет как о бесконечном расстоянии, отделявшем меня не только от нее, но и от самого себя и оставлявшем у меня впечатление, что оно удаляет нас друг от друга, нас между собой сближая, позволяя нам быть вместе словно бы через более разнообразные, более богатые, но также и более неопределенные промежутки времени, целый лабиринт времени, в котором, если бы смог обернуться, я бы выведал, что другая уже разлучает меня с ней, а другого со мной, передвижка, которая, быть может, только и хотела, что радостно рассеять нас по сфере счастливой безмерности, но которую я пытался сдержать, ощущая сомнения. И я удвоил осмысление и присмотр. Не хочу сказать, что я за ней следил, скорее следовал, пытаясь понять ее поступки, понять, куда мы вдвоем тем самым движемся и не являемся ли мы уже друг для друга двумя тенями, соединенными в интимности тени, которую забвению более не раздвоить.
По правде, сильнее всего нас мучило впечатление, что угроза ему была столь велика, что речь могла идти только об ожидании. Уже не раз казалось, что он вышел из предусмотренного для него круга. Ему следовало бы оставаться в своей комнате, не вставать с постели, а в постели — сохранять неподвижность. Если он все еще уклонялся от этих мер, то отнюдь не по неосмотрительности, не было тут и доказательства силы, по крайней мере не его силы: могло показаться, что он использует силу болезни, но это не более чем игра слов. Он еще оставался там, но все же все менее и менее, степень неуверенности в этом возрастала. Не раз и не два он не выходил по нескольку дней, а однажды — и того дольше. Мне казалось, что мы его больше не увидим. Она не выказывала особого беспокойства и даже, когда он отсутствовал дольше обычного, вновь обрела почти полное спокойствие. Возбуждение проявлялось во мне. Я говорил себе: неужели она начинает его забывать? А она наверняка б нем помнила, поглядывала, проходя мимо, на его дверь, отвечала на мои вопросы, но выглядело все это не более чем проходными отношениями. Я спрашивал ее: “Вы не беспокоитесь?” — “Нет, а с чего бы?”, и я не осмеливался сказать ей об этом яснее, думал я также и что у нее были о нем новости от прислуги. Я не подозревал ее в том, что она заходит в его комнату; хотя и было в порядке вещей нанести визит тому-то или тому-то, но он был настолько ото всех отрезан, что не мог не составить исключения. Его комната казалась мне чужеродным анклавом, взглянуть на который мы не имели права, да и были ли мы с ним достаточно связаны, чтобы зайти без приглашения? Я представлял себе, я отказывался себе представлять, до какой степени слабости он доходил, оставаясь один. Меня не покидало ощущение, что нам не следовало оставлять его в одиночестве: ни на миг и особенно ночью. Я был уверен, что он не спал; сам спавший очень мало, я до мелочей осознавал эти ночи, неусыпно озабоченный, ощущал, что мне надо, по крайней мере издали, через разделявшее нас пространство, бодрствовать вместе с ним, бодрствовать над ним. В тот день, когда я намекнул на это ночное одиночество, она и отпустила в ответ странное замечание: “Но он, может, очень даже весел, когда один”. Она упрямо держалась за это слово, она сказала — и на миг это замечание показалось мне необыкновенно точным, — что он был веселее всех, кого она встречала, но подобную веселость она не всегда могла вынести, и я понял, почему и она тоже казалась иногда почти веселой; это была, однако, не истинная веселость, а лишь ее отражение, которое она на себе несла, — тем более зримое, что оно облекало ее блеском украшений, мерцанием драгоценной ткани, так что хотелось приблизиться — быть может, чтобы все это с нее совлечь.