Пока шли дни и ощущение, что на сей раз он не оправится, становилось ежесекундно подпитываемым подозрением, меня охватило чудовищное желание: его расспросить. Он не мог вот так вот исчезнуть. Невозможно было, чтобы этот случай оказался безвозвратно утрачен, чтобы свершилось непоправимое — быть может, в этот момент, как раз в это мгновение. При мысли, что я его упущу, я терял всякое ощущение границ. Он меня не очень-то интересовал. То, чего я хотел, не имело никакого отношения к знанию, будучи куда более неуловимым. Может статься, мною двигало одно только чисто человеческое желание к нему приблизиться. Ну можно ли оставить его самого по себе? А если он и вправду повернулся ко мне, мне оставалось только печалиться, что я не понял простую истину этого движения. Но, понаблюдав, сколь она безмятежна, как уже чуть ли не совсем изгладились ее дух и жизнь, я внезапно почувствовал, до какой степени в ленивом доверии, из-за которого мне и стало легко ждать, все на нее взвалил. Я уклонился. Я восхищался ею во всей ее естественности только лишь для того, чтобы иметь основание остаться в стороне. И, несомненно, все это правда, она была тогда чудесна, она повела себя так, как не смог бы никто другой, и, верно и это, ему нравилось быть с ней и только с ней. Но однако же я не был освобожден тем самым от своих с ним отношений. А почему она оставалась так безмятежна? Откуда исходил этот покой, на который я натыкался, как на пространство, куда и вступал, весь в лихорадке и тревоге? Почему я не оказался ему сопричастен? Почему должен был становиться все озабоченнее, когда она становилась все беззаботнее? Почему казалось, что она его забывает? Почему то, что было для нее забыто, теснило меня, как некое тонко отточенное острие, вынуждая вспоминать?
Однажды ночью, возможно потому, что я долго и глубоко спал, во мне возникло чувство, что ему совсем плохо. С этой уверенностью я и проснулся. Должно быть, в полудреме, еще полностью не проснувшись, я ей об этом сказал. Поскольку она не ответила, я зажег лампу. Она почти сидела, опустив под светом голову и крепко обняв, как она любила делать, колени. Держалась она на самом краешке, в озлобленной скованности сжавшись на этой кромке. Самым странным для меня было то, как она не спала, — не иначе, она бодрствовала уже некоторое время. Обычно, когда ей не спалось, она сразу же говорила мне: “Я не сплю” — негромким, безнадежным голосом, настолько непостижимым несчастьем казалось ей исчезновение сна; простодушно заявляла она и что на свете нет ничего печальнее, чем спать в одиночку, только в случае крайней необходимости она провела бы всю ночь в своей комнате, там, где поворачивал коридор. Мне только и оставалось сказать ей: “Что с вами?” Она не поднимала головы. Я был столь же изумлен, да к тому же еще и напуган, застав ее так вот бодрствующей посреди ночи, как если бы при пробуждении не обнаружил ее рядом с собой. Может быть, чего-то испугавшись, она меня позвала; я же крепко спал, ее не услышал, и это послужило причиной одного из тех приступов безмолвной ярости, от которых она замыкалась в себе; извлечь из этого состояния ее можно было только случайно: каким-то жестом, словом, заботливостью или даже отвлекающим маневром, никогда заранее не зная, что ее тронет и почему. Я же в тот миг был слишком возбужден, чтобы отыскивать, как ее к себе вернуть. Все, что я смог из себя выдавить: “Что с вами? что с вами?”, а эти слова она ненавидела: “Как я могу сказать, что со мной, когда вы только с этим ко мне и пристаете?” Но на сей раз она не ответила, было видно, как она ежится, словно стремясь избежать отвратительного прикосновения. Я спросил, не приснился ли ей дурной сон, не услышала ли она какой-либо необычный шум, и, вновь задумавшись о своем предчувствии, попытался сказать ей о возникшем у меня ощущении, что ему, может статься, очень плохо и что нам надо бы о нем справиться: “Не побеспокоилась ли она? Не разузнала ли чего?” И я закончил словами, которых мне не следовало говорить, но которые уже давно во мне сложились: “Я бы хотел с ним поговорить, хотел бы его увидеть”. Произнося это, я протянул к ней руку и наконец ее коснулся. Тело ее показалось мне неимоверно жестким, каким ничто жесткое быть не может. Едва я ее задел, как она одним рывком выпрямилась, выкрикивая неразборчивые слова, наверняка выражавшие душераздирающие неведение и отказ. У меня не было времени в них разбираться, я хотел только вновь ею завладеть, и действительно, она тут же рухнула в мои объятия, все жесткое в ней расплавилось, стало мягкостью, текучестью грезы, а сама она не останавливаясь плакала. Я так никогда толком и не узнал, что же с ней в ту ночь случилось. Я не смог ни прочесть эту сцену, ни ее понять, мне оставалось единственно про все вспоминать: в ней было нечто потрясающее, и в самом деле потрясшее время, словно я присутствовал при чем-то очень древнем или еще грядущем. Я осмелился ей сказать: “Вы, может быть, приняли меня за него”. Она это категорически отрицала. “Как вы могли сказать такое?” Тут она чуть не рассмеялась. “Все же, может, за кого-то другого?” — “Может, и за кого-то другого. Кого я не знаю”. — “Но было ли это столь ужасно?” — “Нет-нет”. — “Значит, вы спали?” — “Не думаю”, и она добавила, видя, что я без конца к этому возвращаюсь: “Все это ерунда. Что вы хотите понять? Тут и понимать нечего”.
Но я не мог удержаться от попыток приблизиться к столь тягостному мгновению, мгновению, в которое увидел ее так далеко от себя, неспособной меня узнать, меня любить, словно на краю общего нам мира. И что она тогда сказала? Чисто по-детски я убеждал себя, что эти слова, если бы я их расслышал, просветили бы меня о ней, о себе, обо всем остальном. Я безнадежно ее расспрашивал. Она отвечала: “Да я ничего не говорила, это был ничего не значащий крик. А может, я даже и не кричала”. В конце концов я спросил себя, уж не обнаружился ли в этой сцене неведомый порыв глубинной ревности. Возможно, она ревновала к интересу, который я к нему проявлял, ревновала к тому интересу, который, по ее словам, проявлял ко мне он. Слишком уж она настаивала на его предпочтении; сама того не осознавая, она возвращалась к нему как к какому-то болезненному месту, да и я тоже до тех пор этого не осознавал. Эта столь человечная мысль, в которую я, однако, на самом-то деле не верил, тронула меня, оделив к тому же и своим покоем. Итак, надо было спокойно ждать, и даже если ожидание означало и ответственность, требовавшую от нас деятельного соучастия, теперь, после той ночи и через ту ночь я чувствовал, что все было проще и богаче, чем я мог себе представить. Я был поражен мною ей тогда сказанным: “Я бы хотел с ним поговорить, хотел бы его увидеть” — слова, которых я почти стыдился из-за извлеченного ими на поверхность столь личного пожелания, которые вполне могли пробудить в ней ревность, вскрыв всю глубину касавшегося только меня желания. И тем не менее слова эти не казались мне неуместными. Они трогали меня какой-то неведомой робостью и неотразимостью: чтобы в них проявиться, юношескому желанию понадобился весь безбрежный размах всеобъемлющего времени. И говорили они, возможно, только обо мне, говорили только то, что я хотел, но обращался я, чтобы это сказать, к ней, к сидевшей там, будто на краю меня, молодой женщине, к которой я теперь, как раз теперь, прикасался, а чем же она была так потрясена? Печалью, на которую я не обращал внимания, мучая ее бесконечными вопросами и неутомимыми поисками, каковые она жалобно отметала, не желая вспоминать, коли не может сопротивляться воспоминанию?
Когда я вскоре после этой ночи сказал ей: “Уже какое-то время вы кажетесь мне такой спокойной”, она ограничилась замечанием: “А я, может, и не спокойна” и, поразмыслив, со своей обычной заботой о точности добавила: “Часто меня пытается отогнать, оттеснить к покою как бы острие, тонкое-тонкое острие. Только его, а отнюдь не спокойствие, я и ощущаю”. Для меня и сам ее ответ был как то острие, о котором она говорила и присутствие которого сказывалось и на мне: страдание столь острое и утонченное, что невозможно было понять, далеко ли оно еще или уже тут как тут, хотя и бесконечно приближающееся и слишком живое, чтобы с ним можно было совладать. Я знать не знал, что вызывало в памяти это острие, это страдание, которое пригвождало меня к месту и однако же то и дело подстегивало каким-то наделенным чертами веселости беспокойством. В этом было нечто темное, от чего я отворачивался, чего не мог принять, соотносившееся, вероятно, с ним, с исходившей от тяжести его состояния угрозой. Однако не испытал я облегчения и когда он выпутался и из этой передряги, которую скромно окрестили гриппом: едва ли более истомленный, хотя я каждый раз и терялся, обнаружив, насколько он был в действительности слабее, чем мне помнилось, — и впрочем, не только слабее. Будто обрушившаяся на него безмерная сила, столь безмерно же его подавив, сообщила ему некую, назовем это так, превосходящую все силу, бессилие, превосходства над которым не установить. (Что произойдет с человеком, который имеет дело со слишком сильной для него смертью? Всякий, кто ускользнул от насильственной смерти, какое-то мгновение несет на себе отблеск этого нового измерения.) Итак, он снова обосновался в том же уголке, дожидаясь ее, дожидаясь нас, и меня ничуть не успокоило это доказательство, что ему не так плохо, как могло бы быть. Напротив, и без того столь острое и утонченное острие стало от этого только еще острее и утонченнее. Я находился у игорного стола, а он сидел в кресле, словно сбросив в него свое долговязое тело, но в позе, не лишенной некоторой элегантности. Я уже не раз видел его склонившимся вперед в этом самом кресле: голова свешена на торопливо вздымающуюся грудь, фетровая шляпа отбрасывает на лицо переменчивую тень. Сегодня он смотрелся, да и выглядел, получше. Он, должно быть, почувствовал, что я его изучаю. На мгновение взглянул в мою сторону — взглядом сначала совсем коротким, который, казалось, упал на него самого, потом, когда он привстал в моем направлении, расширился, но отнюдь не стал тем проницательным взором, на который я надеялся, остался смутным, хоть и явно устремленным ко мне, но слишком уж, неспешно меня наблюдая, пространным, словно вместо меня ему предстояло объять всю протяженность огромной толпы.