Пока он меня так обескураживающе разглядывал, мне, вроде бы, удалось различить возникновение улыбки, страдальческой усмешки, может быть, иронической, может быть, отсутствующей. Эффект не заставил себя ждать и молниеносно настиг меня вспышкой боли, пронзившей самое далекое мое воспоминание: боль, это была не чья- нибудь, а его боль. Вот, стало быть, что напоминало то острие: саму его боль, идею, что претерпеваемое им страдание было нам несоразмерно, как, впрочем, и ему. Не скажу, что я только тогда это и понял. Думал я об этом разве что слишком много, я то представлял, то отрицал страдание более ужасное, чем муки ребенка, проникшее в него так глубоко, что в нем оставалась видна только беспредельная слабость и ее плод, кротость. В первое время, когда его спрашивали, не страдает ли он, он всегда отвечал: “Нет”. Зря это “Нет” старалось быть очень кротким, очень терпеливым, истончившимся до прозрачности; оно было вправе кротко отвергнуть нашу боль: ведь его наполняла боль неведомая, боль без стонов, о которой нельзя было ни спрашивать, ни жалеть, боль более ясная, чем самый ясный день. В устах человека, почти всегда говорившего “Да”, это “Нет” было ужасно. Оно представляло тайную точку разрыва, оно указывало на зону, из которой мы и даже наши страдания виделись ему исчезнувшими. “Почему при всей своей любезности он не соглашается сказать: Да, я немного страдаю — слова, которые стали бы знаком заключенного союза? Может быть, он не в состоянии передать, что испытывает; может быть, здесь некому воспринять, что он страдает”. По этой причине я думал, что он умирает, но не страдает. Ведь мы боялись этого страдания, которое угрожало его пережить, если он не претерпит его до самого конца. Я не осмеливался сказать себе, что же я все-таки читал на его лице и чего она заставила меня коснуться, ответив мне со своего рода ужасом: “Как вы можете говорить, что он не страдает? Когда он думает, он страдает, а когда не думает, его страдание обнажено”. И простодушно добавила: “Ему надо подкинуть хоть какую-то мысль, но не о боли, буквально на долю мгновения, думаю, этого хватит”. Она, значит, стремилась добыть ему эту кроху времени этот единственный миг, который позволил бы ему вновь овладеть болью, ее претерпеть? Всего один миг, но миг истинный? Какое страшное пособничество, какой инстинкт — и к какой бездне он ее притягивал, он притягивал нас.
Уже когда она его только что провожала — он удалился, чуть-чуть постояв за игорным столом, несмотря на всю свою готовность, он явно не мог переносить долго столько шума, — глядя, как они проходят вместе, а она его не касается, оставаясь чуть поодаль, чтобы не затруднять ему проход, я почувствовал, как у меня сжимается сердце. “Вот что должно было произойти”. И то, что они почти и не были вместе — она, шагая рядом с ним, но в то же время совсем одна, оказалась там как бы случайно и уходила сама по себе — ничуть не уменьшало, а усугубляло разрыв, подверженным которому я себя чувствовал. Далеко она, однако, не пошла. Открыла ему лифт и придержала дверь, пока он усаживался внутри. Я думал, что они поднимутся вместе, но не успело еще прерваться поскрипывание блоков, как она вернулась. Я хотел уступить ей место. Игра давно уже доставляла ей удовольствие, побудить к которому она стремилась и меня, да и не только меня, но и многих других. Здесь она щедро растрачивала свою веселость, свое легкомыслие, а также и удачу, она любила удачу и любила быть ею любимой. Но в этот раз она не играла. Она осталась в стороне, с замершим и неподвижным лицом, не то чтобы явно озабоченная, но далекая, на нее внезапно накатило недовольство, объяснить которое она не смогла бы. Я с тоской думал: А что если все с ней так и останется? Я вспомнил ту ночь, когда застал ее бодрствующей и однако столь чудовищно отстраненной: что, дотронувшись до нее, я и в самом деле сумел, пусть даже и ценой испуга, ее тронуть, возможно, и было чудом, чудом, которое рисковало повторяться отнюдь не всегда — или же всегда, всегда? Тогда-то я и дерзнул высказать мысль, что он, может быть, и не страдает, а она дала мне — и с какой колкой находчивостью — ответ, перед которым мы теперь вместе и оказались. Я не мог на нее за это сердиться. Сердиться я мог только на самого себя — что до сих пор ничего не сделал, чтобы помешать ей приблизиться к тому пространству страдания, к которому она, вероятно, беспрерывно обращалась и возвращалась, от него отступая, вновь подступаясь или сохраняя неподвижность и покой, имевший, как я теперь понимаю, еще, быть может, и совсем иной смысл, кроме того, что, казалось, был мне ведом: покой вроде того, что поддерживаешь рядом с очень больными или страдающими людьми, дабы оградить их от всякой болезненной вибрации, покой, в который необходимо, чтобы не проникал никакой вопрос о нем самом, никакое беспокойство и вряд ли какая-либо мысль. Но из этого не вытекало никакого покоя, просто более грубая тишина и резкий, жесткий шум, тишина и шум, в чудовищной степени лишенные всех музыкальных качеств, из-за них и становились здесь столь тягостными регулярные свидания или посещения людей или мест. Даже ночью жалобы, зовы сохраняли в себе нечто сухое, что не вызывало жалости, никого не призывало, никого не достигало, медленную муку, неощутимое угасание, которое надлежало свести с его личным страданием, тем страданием, что он с бесконечным терпением тщетно пытался молча свести на нет: оно пребывало там вокруг нас, тем более тяжелое из-за своей легкости, нас отталкивая, нас отодвигая, нас притягивая и рассеивая.
Что случилось бы, исчезни он слишком рано? переживи его страдание? И сразу же другая мысль: а что, если он уже исчез? Если то, что я за него принимал, было лишь уцелевшим безмолвным присутствием страдания, призраком бесконечной боли, которая останется впредь с нами и под гнетом которой надо будет жить, работать, без конца умирать? Мерзкая мысль, родившаяся уже из этого страдания, из усталости от этого страдания, из желания себя от него избавить, избавить от него и ее тоже. Мне казалось, что она замаскированно на нее намекнула, причем давным-давно, но я не насторожился, ничего не предпринял, чтобы ее отвлечь, вспоминая только о доставлявших мне удовольствие обстоятельствах этого признания. Однажды вечером ей захотелось выйти прогуляться по лужайке, и, пройдя через обширную кухню, вход куда из санитарных соображений был нам запрещен, она увлекла меня во внутренний двор. Уже выпало немного снега, но небо было от него чисто; тут-то я и увидел, до чего темным, сжатым может быть пространство, словно ускользающее в бесконечную даль и однако столь же бесконечно приближающееся к нам. “Посмотрите, какое черное небо”. Холод и, наверное, внезапный испуг — она и раньше говорила мне, что боится выходить вечером, — вместе со своего рода принуждением, которому я ее подверг, заставив взглянуть на черное небо, вызвали у нее головокружение, и я отвел ее к водоему, где для кухонных надоб держали рыбу. Бок о бок мы присели у самого его края. Все было спокойно, и мы слышали лишь плеск воды, таинственный и живой шум, в котором угадывалось бестолковое возбуждение потревоженных нашим присутствием рыб. Ей быстро стало лучше, и она захотела подняться, но у нее вновь закружилась голова, она пожаловалась на сильную головную боль. Рядом с нами снег был особенно глубок. Она сказала: “Если я встану босиком в снег, мне, наверное, станет лучше. Помогите мне”. Я снял с нее обувь, отстегнул и стянул чулки, потом она погрузила ноги в снег, который я сгреб вокруг нее в небольшую кучу. Она так и осталась ногами в кольце моих рук. Она сказала: “Мы не должны больше возвращаться в дом”. — “Вы так хотите?” — “Да, в этот миг”. — “Но куда мы пойдем?” — “Куда хотите”. В нескольких шагах от нас возвышался фасад дома, виден он был лишь отчасти, образуя мощную темную массу, слегка подсвеченную на нижних этажах, но вверху терявшуюся во мраке. Я осознал, о каком изменении в ней свидетельствовали, судя по всему, эти слова. Уж не готова ли она без сожаления все оставить? “Да”. — “Но ведь здесь прошла вся ваша жизнь”. — “Вся моя жизнь, но разве это жизнь”. Я объяснил ей, что она может и не выдержать, она же приспособилась жить в столь своеобразных условиях; вероятно, это будет для нее опасно. “Вы хотите сказать, что у меня будет рецидив?” — “Да, возможно”. Она мгновение поразмыслила: “Умереть, мне кажется, я смогу, но вот страдать, нет, это не для меня”. — “Вы боитесь страданий?” Ее передернуло. “Не боюсь, а просто не могу страдать, не могу”. Ответ, в котором я увидел тогда только резонное опасение, но, возможно, она хотела сказать совсем другое, возможно, в этот момент она выразила реальность того страдания, которое невозможно выстрадать, и здесь, быть может, выдала одну из своих самых сокровенных мыслей: что и она, и она тоже уже давно была бы мертва — вокруг нее успело уйти столько людей, — если бы, чтобы умереть, не надо было пересечь такую толщу отнюдь не смертных мучений и если бы она не боялась до ужаса заблудиться в пространстве боли, столь темном, что она так и не найдет из него выхода. Тогда я не обратил на эти слова должного внимания или постарался не смотреть им прямо в лицо, но теперь подхватил их такими, какими не смог понять тогда, в ее холодном, пресекаемом дрожью присутствии, в безмолвном краю снега, под сведенным в точку небом, когда я тесно обхватывал ее ноги и обнаженные бедра, мало-помалу привлекая к себе, пока в конце концов, словно вновь охваченная всколыхнувшим ее изначально головокружением, она не упала рядом со мной.