Между прочем, появилась прескверная манера наше поколение обзывать «шестидесятниками» Будто мы ничем, кроме как слабосильными потугами сотрясать основы Советской власти от других поколений не отличились. А ведь мы были первопроходцами сексуальной революции в нашей стране. И это вам не хухры–мухры! Это при едва заколебавшемся железном–то занавесе?! Учуять и так проникнуться чуть ощутимым дуновением с запада. Первыми нарушить все веками установленные правила жизни, отринуть нечистую, но крепко слаженную мораль предков и утвердить за собой право жить согласно естеству человеческому!
Хотя я думаю, особого геройства тут не было — просто, наверное, есть естественные процессы — как потепление климата — охватывающие весь мир. Кроме той его части, что с головой закутана в нечто непроницаемое. Но нынче приходиться прибегать к совершенно нечеловеческим способам в попытках защитить эту ветронепроницаемось, слепоту и глухоту. Одним словом, вернулась из Москвы, как теперь говорят, очень продвинутой. А тогда проще говорили: курящей и гулящей. И уже воочию Иосифа увидела. Перезнакомилась со всей пишущей ленинградской братией. На хлеб зарабатывала позируя в академии. Там и снюхалась со своим будущим мужем — художником веселого, легкого беспрепятственного таланта. Виртуозный рисовальщик, обладатель острого, точного глаза, наделенный прекрасным чувством юмора, он и в жизни поразительным образом умеет любую не превозмогаемую ситуацию облегчить до веса пера. Так, что дунешь — и отлетит. Думаю, он был послан мне, чтобы я со своим невыносимым характером, тяжелыми, как раскаленный утюг, чувствами, всё–таки могла бы выжить. Я постоянно, упорно страдала. Я страдала до встречи с ним, но и после замужества и не подумала расстаться со своими страданьями. Я страдала от того, что люблю, а меня не любят — это было моё самое дорогое страдание. Счастливая любовь с благополучным воссоединением в конце меня и в книжках–то никак не устраивала. Недаром в школьные годы, приговоренная своей хронической безграмотностью к постоянным дополнительным занятиям по русскому языку, я от руки переписала всю «Анну Каренину». Но от любви к себе, на которую я не могла ответить, я тоже страдала. Как- то Дима Бобышев телефонным звонком вызвал меня в покрытый первым слякотным снежком сад и так жарко, так мучительно говорил о своей любви, как никогда ему не удавалось сказать в стихах. Я пришла домой и горько плакала. Я плакала оттого, что мне нечем ответить на такую прекрасную свалившуюся на меня любовь. А ответить мне действительно было нечем — несмотря на все его старания, я не сумела его полюбить, и это уже было ясно. Не только потому, что в его лице целлулоидного пупса таилось какое–то несоответствие. При пухлогубости и заведомой детскости черт в нем что–то не сошлось: проглядывала какая–то не шуточная не доброта, не детская, хроническая уязвленность. Но, главное, я не могла полюбить его стихи. Он вроде бы и горел, и накалялся, и какие–то пузырьки шипели на колённом — но скатывались к его ногам капелями уже остывшего слова. Жар его стихотворной речи не долетал до слушателя. Огонь его души был холодным огнем. Все–таки одно превосходное стихотворение он написал. И посвятил его мне. Наверное, поэтому меня так долго мучила вот эта история, к рассказу о которой я так медленно подбираюсь.
Травля Иосифа началась с газетных фельетонов. Писал их Мотька Берман. Папа говорил мне, что все журналисты знали: во время блокады Мотьку, по броне оставшегося в Ленинграде, арестовали. Его жена была медсестрой в больнице, и его взяли с поличным, когда он продавал краденные медикаменты. По закону военного времени ему положен был расстрел. А он благополучно вышел из «Большого дома» и продолжал работать в газете, печатался под псевдонимами «Иван Дозорный» и «В. Медведев». Все, конечно, знали, что он такое. И всё–таки, когда появился этот первый его фельетон, Александр Иванович решил усовестить его. Он рассказывал это отцу, приехав к нам на Щемиловку, где мы тогда жили — рабочую окраину Питера, приехал потому, что ему надо было поговорить с другом. И рассказал, как он пришел в редакцию «Вечерки», прошел к Берману и говорит: «Мотя, почему ты травишь моего сына? Ты что не понимаешь, чем это пахнет? Ты же еврей!» Пока он говорил, Берман, не подымая головы, не глядя на него перебирал какие–то бумажки на столе, но вдруг гордо распрямился и сказал: «Да, Саша, я — еврей. Но я тот еврей, который нужен. А твой сын никому не нужен». Отец стал убеждать Александра Ивановича в необходимости немедленно написать письмо Хрущёву, Александр Иванович скептически отнеся к этой идеи, но папа кричал: «Глупости! Надо спасать парня!», захлопнул дверь комнаты и застучал по клавишам машинки. Потом дверь распахнулась, папа позвал меня, и Мишу, и маму. В руках у него был свежий машинописный лист, и он стал читать.