«Нет, я дура! — снова обозвала она себя, но на этот раз со злостью. — Хорошо было и ладно. Так нет, препарировать надо!»
Однако отмахнуться от пришедших мыслей было не так-то просто. Она вдруг вспомнила вчерашнюю притворную ссору бабушки и дедушки, когда он обозвал бабку черепахой, а та вспомнила, что в Валином возрасте он называл ее ласточкой, цветочком, пчелкой и солнышком.
А она, Валя, обиделась на бабушку. А еще больше на мать. Подумала, что мать могла прочитать Викторово письмо и переслала его старикам, — откуда иначе они могли узнать? Ведь они хоть и ссорились будто бы, а на самом деле нотацию ей читали — в одну дуду дудели. Но теперь, после сегодняшнего утра, она поняла, что придумала себе эту историю с письмом, что дедушка действительно говорил бабушке т а к и е слова, когда она была не бабушкой, а молоденькой девчонкой, может быть, похожей на нее, Валю, а он — на Виктора, нет, на Сережу Дорохова. И матери отец Валин говорил нечто похожее... Тогда, выходит, и губошлеп Геночка говорил ей что-нибудь такое? Валя представила себе, как это было, и расхохоталась. Сидела на березе и смеялась.
«Ой, увидит кто-нибудь — на всю деревню пойдет: чокнулась внучка Степана Андреевича!», — одернула себя Валя. И стала насильно думать о том, как облагораживающе действует природа на человека, но думалось скучно и казенно, как урок на тему «Изображение природы в романе Льва Толстого».
«И ничего эта природа не подчеркивает, никаких чувств не проявляет, никакого настроения не создает, — спорила она с учебником, — просто она, природа, существует вместе с нами и еще как память и напоминание, что надо быть вечной — и пра-пра-бабушкой и пра-пра-внучкой одновременно, потому что никто никогда не умирал насовсем и не умрет...»
Было свежо, ноги в высоких югославских сапожках как будто пристыли, но холодно не было, бабушкин тулупчик согревал тело легко и надежно, и Валя подумала, что неплохо бы на будущую зиму заиметь дубленку или, на худой конец, вот такой же кожушок — модно и тепло, только где его взять, кожушок, — толкучку в городе прикрыли, спекулянты попрятались, действуют через знакомых и дерут — страшно подумать! Нету у матери таких денег. Может, отцу написать? Отцу она никогда не писала. Забыла даже, какой он. Деньги, алименты, получала мать. Неплохие деньги. Не меньше зарплаты. Значит, зарабатывает, мог бы и купить. Но об отце думать не хотелось — нету его и не надо. С отцами хуже. Все девчонки, у которых есть отцы, боятся их больше, чем матерей. Может, это потому, что они, отцы, были когда-то любимыми мальчиками и знают о девочках, как вот дедушка, что-то свое, несправедливо мужское, чего всегда боишься? Или они действительно сильные, не физически, а по-другому? Почему же они тогда так охотно признают над собой власть? А может, дедушка правду сказал, и они врут, притворяются? Ведь вот бабушка вроде бы главная в доме, а на самом деле?
— Ты, дева, об этом не думай, — сказала ей вчера бабушка, когда после «ссоры» они остались одни, — любовь, она вовремя хороша, рано тебе об этом. Тебе сейчас учиться надо. И выбрось из головы! От любви дети родятся. А когда дети, какое ученье? Тогда самой учить надо. Работать. Вот мы, две старых кочерги, ей-богу, забыли, была промеж нами любовь или не было ее вовсе? Да вот жили и прожили. Я без него никуда, и он без меня загнулся бы давно. Когда стерпишь, когда поплачешь... А как без этого? А вот как мать твоя будет плакать — не знаю. Худо ей. А ты уйдешь, тогда как? Ой, дуры они теперь, дуры! А кто таких вырастил? — Мы и вырастили. Все по-новому хотели, своих родителей не слушались... Куда там — комсомольцы, ликбезовки. Шибко грамотными были! Кто жил еще, как мать велела, тот и доживает хорошо. А кто... да что говорить! Тебя вот уже научить, пример подать, некому. А что дальше-то будет, а? Чисто собаки, ей-богу, — сбежались, разбежались... И грамота им не помеха, и стыда-совести нету. Ой, не так тут что-то, совсем не так. А ты учись, дева, как можно учись! Без науки ноне никуда. Может, наука и выдумает какое-то другое счастье людям, коль старого нельзя вернуть. Учись! Да мать жалей маленько: это откликнется. А она так чтоб... никогда!.. Может, потому и мается. Жалей ее!
Валя слушала вчера эту нотацию вполуха, не понимала, о чем толкует бабка, и только одно хотелось ей крикнуть: никого жалеть она не хочет и не будет! И что вообще жалость унижает человека! Еще только чуток протерпеть. Как-нибудь она, Валя, вытерпит. Если поступит куда, уйдет в общежитие, если нет — уедет куда-нибудь. А там начиналась жизнь.
Но сегодня, сейчас, она знала, что жизнь никогда не начинается завтра, что она началась давно и сейчас только продолжается, и будет только продолжаться, а не начинаться и не кончаться. И от того, сможет ли ее, Валина дочь, почувствовать себя здесь «пра-нра», зависит протяженность ее, Валиной, жизни, и бабкиной, и материной.
И сейчас она смогла бы ответить бабке на вопрос, что же будет дальше. Она сказала бы, что все будет хорошо. Надо только, чтобы кто-то подталкивал идти в Груздев сад встречать новый день. И все, И больше ничего. И не надо никакого научного счастья.
Валя пошла по косогору вниз, срывая по пути мохнатые, все еще холодные бутоны подснежников, и подумала, что когда они распустятся на материном столе, покрытом праздничной скатертью, будет очень красиво. И мать поймет ее скорый приезд, и они пойдут куда-нибудь вместе, вдвоем, и им будет хорошо.
Можно, конечно, и остаться. Старики будут довольны: дедушке было бы перед кем произносить свои обличительные речи в бабкин адрес, а бабушке — кому пожаловаться, поплакаться... Сережа опять отдал бы велосипед... Валя вспомнила его мать, учительницу, и рассердилась: в рощу ее не заманишь, костюм не позволит, а без рощи что — пересказ учебника? И когда поймут они, что в семнадцать надо что-то больше, чем букварь, потому что детства больше нет, а есть... Что же есть? Валя долго искала нужное слово, но так и не нашла его. И снова подумала, что оставаться нельзя: если остаться, то утро это пропадет. А оно должно остаться. Навсегда.
В самом низу рощи она сломала несколько веточек багульника, пожалела, что сегодня он, конечно, не расцветет, но это будет букет из Груздева сада, их с матерью общего сада.
Бабушке она тоже оставит и багульника, и сон травы...
Автобус в город уходил в девять.
Она успевала.
В город на автостанцию приехали около одиннадцати. Где-то в центре на главной площади вся в музыке и криках «ура!» бурлила демонстрация. Ее возбуждение, усиленное горластыми репродукторами, прокатывалось по крышам домов и строений, охватывало, будоражило нарядных прохожих на расцвеченных кумачом улицах, заставляло их тоже что-то кричать друг другу, широко и победно улыбаться.
Трамваи не ходили. Автобусы тоже. Люди парами и по трое-четверо шли куда-то в ранние гости пешком, и это было им в радость, потому что было тепло, и впервые надетая летняя одежда не давила привычно на плечи, не стесняла движений, а будто поднимала их над землей, и ходьба принимала ощущение полета.
— Девушка, вам куда? — окликнули Валю из выстроившихся в длинный ряд пустующих такси. — Не через площадь? Тогда поехали!