Однажды принесли «Новое время» — русскую газету небольшого формата, издаваемую в Берлине. На первой полосе статья Блюменталь-Тамарина — очевидца, так сказать, свидетеля... Этот не пожалел седин своей матери — народной артистки. Взахлеб приветствует «освободителей» и их «новый порядок». Рассказывает, как не ценили его, мешали в творческом росте, год он сидел, а освобожден потому, что мать хлопотала. Наконец-то ему повезло: перед войной приехал с труппой на гастроли в Черновцы, и здесь, — о, радость! — попал к немцам. В каждой строке — «коммунисты и жиды», — чем гуще, тем лучше, знает как угодить.
Первым гестапо забрало Клейнера. Утром широко распахнулась дверь, у входа вытянулся ефрейтор. Быстрой походкой вошел офицер, высокий, худой. Над его маленьким, сухим лицом фуражка с высокой тульей кажется огромной. Нервно пошлепывая лайковой перчаткой по ладони левой руки, оглядел всех и вслед за ефрейтором приблизился к Клейнеру. Затем отступил на середину палаты, не торопясь натянул перчатку, и, что-то приказав ефрейтору, вышел.
После ухода гестаповца воцарилась гнетущая тишина. Говорить не о чем, все ясно. Молчит и Клейнер, затягиваясь окурком, может быть, уже последним в его жизни.
Снова явился ефрейтор в сопровождении двух солдат, вооруженных автоматами.
— Komm![5] — приказал он Клейнеру.
Комиссар погасил окурок, встал, надел шинель, фуражку. Прихрамывая, отошел от койки, остановился, приложил руку к козырьку.
— До свиданья, товарищи! — произносит он, идя навстречу своей смерти. В голосе — напряженность, боль, а все же улыбнулся.
— До свиданья! Прощай, Клейнер!
Через два дня пришли за Аркадием. Торопливо уложили на носилки. Данила Петрович сунул в изголовье подушку, но конвоир отшвырнул ее. Аркадий молча пожал руку Новгороднему, поднял голову с носилок, кивнул каждому. Нагноение раны, высокая температура, голод иссушили его. На губах — коричневые корки, щеки и виски ввалились. Он бы и так не выжил, от заражения крови умирали и более сильные. Но гестаповцам хочется доложить о количестве уничтоженных комиссаров, а если своей смертью умрет, то какая их в том заслуга...
* * *У нас другой санитар. Данила Петрович пытался убедить немцев, что он не военный и в плен попал случайно, надеялся, что его отпустят. Но они рассудили иначе: с первым же транспортом Данилу Петровича направили на работу в Германию.
Новый санитар много о себе не говорит.
— Жорка. Из Ростова.
Он низенький, худощавый, верткий. Жесткие, черные волосы покрыты ранней проседью. Что-нибудь определенное сказать про него пока трудно. Матерщинник, видно, любил выпить. Но не в этом сейчас главное. Свой? — гадаем мы, — или, как Петнов, «туда-сюда?» В разговоры о войне редко вмешивается, не торопится высказать свое мнение.
Начало августа. Ночи стали длиннее, прохладней, голодный человек сильнее чувствует холод.
— Крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой! — хриплым голосом напевает Жорка, принося кружку супа, в котором ничего нет, кроме воды и нескольких крупинок проса на дне. Груб в разговоре, скверное слово через два на третье, а товарищ хороший, сочувствовать умеет. «Не стесняйтесь, интеллигенция, зовите!» — говорит он, имея в виду тех, кто сам не может ходить к параше. Над кем-нибудь пошутит! «Почему мало, как у овцы? Или кормлю вас плохо?»
Я уже пробую приподыматься. Как-то Пушкарев посоветовал:
— Начинай двигаться, ходить, а гипс пусть еще будет на ноге.
— С охотой! А где подпорки взять?
Жорка принес костыли, помог встать.
— Ух, ты, хо-ро-шо! — восклицаю я и тотчас сажусь, голова закружилась. Бережно положил костыли рядом. — Спасибо, Жора!
На следующий день я начал передвигаться, посидев около Пушкарева и Ивановского, подошел к окну. Из окна видна огромная площадь лагеря, разделенная на участки колючей проволокой, обнесенная каменной оградой. Вдали, на горизонте, едва удается различить синюю полоску леса. Если смотреть левее — там восток. Там, за сотни километров, — Минск, еще дальше — Смоленск, и, наконец, Москва, Москва! Слово-то какое! — круглое, крепкое, звучное и каждая буква в нем искрится.
Долго стоять около окна опасно, часовой заметит. На костылях можно быстро передвигаться, если бы голова не кружилась. Вспомнился сокурсник, у которого еще в детстве ампутировали ногу. Бывало, кончаются занятия, студенты гурьбой торопятся к трамваю, и он, опираясь на костыль (двумя не пользовался) и подпрыгивая на одной ноге, успевал со всеми и вскакивал на подножку трамвая. Понятна стала и та ревность, с которой он оберегал своего деревянного друга, не позволяя никому трогать.